Дальнейший ход экскурсии на шведский редут.
Мораль следующего шага
У последних низких и уже совсем деревенских домов на краю города брат и сестра вышли из машины и пошли в гору пешком по широкому, в колдобинах, полого поднимавшемуся проселку, замерзшие колеи которого превращались в пыль у них под ногами. Обувь их вскоре покрылась унылой серостью этого кучерского и крестьянского паркета, составившей заметный контраст с их изящной городской одеждой, и хотя было нехолодно, сверху им дул в лицо резкий ветер, от которого у них горели щеки и коченели, так что трудно было говорить, губы.
Воспоминание о Хагауэре толкало Агату объяснить себя брату. Она была убеждена, что этот неудачный брак непонятен ему во всех отношениях, даже по простейшему социальному счету; но хотя внутри у нее слова были уже готовы, она не решалась преодолеть сопротивление подъема, холода и бьющего в лицо воздуха. Ульрих шагал впереди ее, по широкой колее, которая служила им тропинкой; она видела его широкие, крепкие плечи и медлила, Она всегда представляла себе его жестким, неподатливым и несколько авантюристичным, возможно, лишь по неодобрительным замечаниям о нем, которые слышала от отца, а норой и от Хагауэра, и стыдилась перед этим совсем отколовшимся от семьи братом собственной податливости в жизни. «Он был прав, что не заботился обо мне!» — подумала она и снова смутилась оттого, что так часто мирилась с неподобающим положением. Но на самом деле в ней была та же бурная, противоречивая страсть, что заставила ее в дверях комнаты, где лежало тело отца, прочесть те дикие стихи. Она догнала Ульриха, отчего запыхалась, и вдруг раздались, вырвавшись, вопросы, каких, наверно, никогда не слыхала эта целесообразная дорога, и ветер разорвали слова, не звучавшие ни на одном ветру этих сельских холмов.
— Помнишь…— воскликнула она и назвала несколько знаменитых примеров из литературы. — Ты не сказал мне, можешь ли ты простить вора. Но ведь эти убийцы, по-твоему, люди хорошие?
— Конечно! — крикнул Ульрих в ответ. — То есть… нет, погоди. Может быть, это люди с хорошими задатками, полноценные люди. Это остается у них и потом, когда они уже стали преступниками. Но хорошими людьми они перестают быть!
— Но почему же ты любишь их и после их злодеяния?! Не ради ведь их прежних хороших задатков, а потому, что они все еще тебе нравятся!
— Так ведь всегда бывает, — сказал Ульрих. — Человек придает поступку тот или иной характер, а не наоборот! Мы различаем добро и зло, но в душе знаем, что они составляют одно целое!
Агата покраснела еще сильнее, чем от холода, когда для страсти ее вопросов, которая в словах одновременно выражалась и пряталась, у нее нашлись только ссылки на книги. «Образованностью» так злоупотребляют, что могло возникнуть чувство, будто она неуместна там, где дует ветер и стоят деревья, словно человеческое образование не есть обобщение всего, что творит природа! Но, храбро совладав с собой, Агата взяла брата под руку и почти на ухо, благодаря чему не нужно было больше кричать, ответила ему с какой-то особенной, изменившей ее лицо заносчивостью:
— Поэтому, наверно, мы уничтожаем злых людей, но любезно угощаем их перед казнью последним обедом!
Немного догадываясь о кипевшей рядом с ним страсти, Ульрих наклонился к сестре и сказал ей на ухо, хоть и достаточно громко:
— Каждый готов думать о себе, что он-то уж не учинит зла, потому что он-то человек хороший.
Тем временем они вышли наверх, где проселок шел уже не в гору, а наперерез волнам широкого, безлесного плато. Ветер вдруг улегся, и было уже не холодно, но в этой приятной тишине разговор умолк, словно потеряв нить, и продолжить его не удалось.
— Что навело тебя на этом ветру на мысли о Достоевском и Бейле? — спросил Ульрих немного спустя. — Если бы кто-нибудь наблюдал за нами, он принял бы нас за сумасшедших!
Агата засмеялась.
— Он так же не понял бы нас, как птичий крик!.. Кстати, ты совсем недавно рассказывал мне о Моосбругере…
Они прибавили шагу.
Через некоторое время Агата сказала:
— Но мне он не нравится!
— Да я уже почти забыл о нем, — ответил Ульрих.
Они еще некоторое время шли молча, потом Агата остановилась.
— Как же так? — спросила она. — Ты ведь, кажется, тоже совершал безответственные поступки? Помню, например, что однажды ты лежал в госпитале с пулевым ранением. Ты тоже, конечно, не все обдумываешь вовремя?..
— Ну и вопросы задаешь ты сегодня! — сказал Ульрих. — Что же мне на это ответить тебе?!
— Ты никогда не раскаиваешься в том, что сделал? — быстро спросила Агата. — У меня такое впечатление, что ты никогда ни в чем не раскаиваешься. Что-то похожее ты и сам как-то сказал.
— Боже правый, — ответил Ульрих, зашагав снова, — в каждом минусе есть свой плюс. Может быть, я и говорил что-то подобное, но не надо это понимать так уж буквально.
— Во всяком минусе — плюс?
— Во всем плохом — что-то хорошее. Или хотя бы во многом плохом. Обычно в отрицательном с точки зрения человека варианте заключен нераспознанный положительный вариант. Это я, вероятно, и хотел сказать. А если ты в чем-то раскаиваешься, то ведь именно это может дать тебе силу сделать что-то так хорошо, как у тебя иначе не получилось бы. Решающее значение имеет не то, что ты делаешь, а только то, что ты делаешь затем!
— А если ты кого-то убил, что можешь ты сделать затем?!
Ульрих пожал плечами. Ему хотелось, просто для последовательности, ответить: «Может быть, это дало бы мне способность написать стихотворение, которое даст тысячам людей духовную жизнь, или сделать какое-нибудь великое открытие!» Но он сдержался. «Никогда бы этого не произошло! — подумал он.Только душевнобольной мог бы это вообразить. Или восемнадцатилетний эстет. Это мысли, — бог знает, откуда они берутся, — противоречащие законам природы. Впрочем, — поправился он, — у первобытного человека так оно и было: он убивал, потому что человеческая жертва была великим религиозным стихом!»
Он не сказал вслух ни того, ни другого, но Агата продолжала:
— Может быть, мои возражения глупы, но когда я в первый раз услыхала от тебя, что важен не тот шаг, который делаешь, а всегда только следующий, я представила себе: если бы человек мог внутренне лететь, лететь, так сказать, в нравственном смысле, непрестанно становясь все лучше и лучше, он не знал бы раскаянья! Я страшно позавидовала тебе!
— Это чепуха, — решительно возразил Ульрих. — Я сказал: важен не неправильный шаг, а тот, что за ним последует. Но что важно после следующего шага? Опять-таки, очевидно, шаг, следующий за ним? А после энного — энный плюс единица, не так ли?! Человеку пришлось бы жить без окончательных решений, по сути — без реальности. И все-таки важен всегда только следующий шаг. Истина состоит в том, что у нас нет способа верно обходиться с этим неостанавливающимся рядом. Дорогая моя, — закончил он без перехода, — я часто раскаиваюсь во всей своей жизни!
— Но ведь именно это у тебя не должно получиться! — сказала сестра.
— Почему же? Почему именно это?
— Я, — отвечала Агата, — никогда ничего по-настоящему не делала, и поэтому у меня всегда было время раскаяться в своих немногочисленных начинаниях. Я уверена, что тебе это неведомо — такое омраченное состояние! Приходят тени, и то, что было, приобретает власть надо мной. Оно оживает в мельчайших подробностях, и я не могу ничего ни забыть, ни понять. Это неприятное состояние…
Она сказала это без аффектации, очень скромно. Ульриху и правда был неведом такой обратный поток жизни, потому что его жизнь всегда стремилась стать шире, и это просто напоминало ему, что сестра уже несколько раз как-то странно жаловалась на себя самое. Но он не стал ни о чем спрашивать, ибо тем временем они взобрались на холм, который он выбрал целью их прогулки, и шагали к противоположному его склону. Это была внушительная возвышенность, которую предание связывало со шведской осадой в Тридцатилетнюю войну, ибо он походил на редут, хотя и был слишком велик для редута, этот зеленый, без кустов и деревьев, бастион природы, обращенный к городу высоким, светлым скалистым обрывом. Пустой мир низких холмов окружал это место; не было видно ни деревень, ни домов, кругом были только тени облаков да серые луга выгонов. Ульриха опять захватил этот запомнившийся с юности пейзаж: по-прежнему далеко впереди и внизу лежал город, испуганно сгрудившись вокруг нескольких церквей, которые до того походили в нем на наседок с цыплятами, что невольно возникало желание достичь их одним прыжком и примоститься среди них или схватить их гигантской рукой.
— Славное, наверно, чувство было у этих шведских авантюристов, когда они после многонедельной тряски в седле достигли такого места и с коней увидели впервые свою добычу! — сказал он, объяснив сестре, что это за холм. — Тяжесть жизни — наше тайное недовольство тем, что все мы умрем, что все так кратко и так, наверно, напрасно! — эта тяжесть слетает с нас, собственно, только в такие мгновения!
— В какие мгновения, по-твоему?! — сказала Агата.
Ульрих не знал, что ответить. Он вообще не хотел отвечать, Он вспомнил, что в юности каждый раз испытывал на этом месте желание сжать губы и помолчать. Наконец он ответил:
— В авантюристические мгновения, когда происходящее песет нас, как закусившая удила лошадь, то есть, по существу, в бессмысленные!
При этом ему показалось, что на плечах у него вместо головы пустой орех, а в нем всякие старые присловья, вроде: «костлявая», «безносая» или «все трын-трава»; и одновременно он почувствовал отзвучавшее фортиссимо тех лет, когда еще не встало стены между надеждами на жизнь и самой жизнью. Он подумал: «Что было у меня с тех пор определенного и счастливого? Ничего».
Агата ответила:
— Я всегда поступала бессмысленно, от этого бываешь только несчастна.
Она подошла к самому обрыву; слова брата не доходили до ее сознания, она не понимала их, она видела перед собой суровый, голый ландшафт, печаль которого отвечала ее собственной печали. Обернувшись, она сказала:
— Вот местечко для самоубийства, — и улыбнулась. — Пустоту моей головы бесконечно мягко вобрала бы в себя пустота этого пейзажа! — Она сделала несколько шагов назад к Ульриху. — Всю мою жизнь, — продолжала она, — меня упрекали в том, что у меня нет силы воли, что я ничего не люблю, ничего не чту, — словом, что я не тот человек, у которого есть настоящая воля к жизни. Папа корил меня за это, Хагауэр ставил мне это в вину. Так скажи мне ты, ради бога, скажи наконец, в какие мгновения нам что-нибудь в жизни необходимо?
— Когда ворочаешься в постели! — отрезал Ульрих.
— То есть?!
— Извини, — сказал он, — за вульгарный пример. Но так оно и есть. Ты недоволен своим положением. Ты непрестанно думаешь о том, чтобы его изменить, и принимаешь одно решение за другим, но не выполняешь их. Наконец, тебе это надоедает — и на тебе: ты повернулся. По такому же в точности образцу мы поступаем и тогда, когда нами движет страсть, и тогда, когда мы долго взвешиваем свои решения.
Он нс смотрел на нее при этом, он отвечал себе самому. Он все еще чувствовал: «Здесь я стоял и хотел чего-то, я это желание так и не было удовлетворено».
Агата улыбнулась и теперь, но рот ее искривился, как от боли. Она вернулась на прежнее место и стала молча глядеть в авантюристическую даль. Ее меховое пальто казалось на фоне неба особенно темным, а стройная ее фигура настойчиво спорила с широкой тишиной этого простора и тенями летящих над ним облаков. Зрелище это наполнило Ульриха неописуемо острым чувством происходящего. Он чуть ли не устыдился, что стоит здесь в обществе женщины, а не рядом с оседланным конем. И хотя он ясно сознавал, что причиной тому спокойствие всей этой картины, исходившее сейчас от сестры, ему казалось, что не с ним, а где-то в мире что-то происходит и он это промаргивает. Он сказал себе, что он смешон. И все же было что-то верное в его наобум сорвавшемся с языка утверждении, что он раскаивается в своей жизни. Он часто мечтал о том, чтобы ввязаться в какое-то дело как в спортивный бой, и пусть оно будет бессмысленно или преступно, было бы оно только настоящим, окончательным, а не тем постоянно временным делом, при котором человек остается выше того, что с ним происходит. «В дело, иными словами, настоящее тем, что оно завершается в себе самом», — размышлял Ульрих, ища какой-то формулы, и мысль эта внезапно перестала кружить вокруг воображаемых дел, а сосредоточилась на зрелище, являемом самой Агатой, которая казалась в эти мгновения зеркалом себя самой. Так стояли они долгое время порознь, каждый сам по себе, и наполненная противоречиями нерешительность не позволяла им сойти с места. Но самым, наверно, странным было то, что Ульриху и в голову не пришло, что к этому времени уже все-таки что-то случилось, поскольку, по поручению Агаты и чтобы отвязаться от Хогауэра, он наврал своему ничего не подозревавшему зятю, будто существует запечатанное завещание, вскрыть которое можно будет лишь через несколько дней, и, опять-таки покривив душой, заверил его, что Агата соблюдает его интересы, — позднее Хагауэр назвал это пособничеством.
Все же они как-то сошли с этого места, где каждый был погружен в себя, и вместе пошли дальше, так и не выговорившись. Ветер опять посвежел, и, видя, что Агата устала, Ульрих предложил передохнуть в домике пастуха, находившемся, как он знал, неподалеку. Они быстро нашли эту каменную хижину, входя в которую им пришлось наклонить головы, и жена пастуха уставилась на них в почти враждебном смущении. На смешанном немецко-славянском наречии тех мест, которое Ульрих еще смутно помнил, он попросил разрешения погреться и перекусить в доме захваченными с собой припасами и так щедро подкрепил свою просьбу деньгами, что женщина стала клясть мерзкую нищету, не позволяющую ей оказать «таким славным гостям» лучший прием. Она вытерла засаленный стол, стоявший у окна хижины, затопила печь хворостом и поставила козье молоко на огонь. Агата, однако, сразу протиснулась мимо стола к окну, не обращая на все эти действия никакого внимания, словно само собой разумелось, что где-нибудь найдется пристанище, а где — безразлично. Она глядела сквозь мутный маленький квадрат окна из четырех стеклышек на местность, простиравшуюся за «редутом» и без широкого кругозора, который давала его высота, напоминавшую скорее ощущения пловца, окруженного зелеными гребнями воды. День хоть и не клонился еще к концу, но уже перевалил за свою вершину и потускнел. Агата вдруг спросила:
— Почему ты никогда не говоришь со мной серьезно?!
Как мог Ульрих ответить на это правильнее, чем бросив на нее взгляд, изображавший невинность и удивление?! Он как раз раскладывал ветчину, колбасу и яйца на листке бумаги между собой и сестрой.
Но Агата продолжала:
— Нечаянно столкнувшись с тобой, ощущаешь боль и пугаешься огромной разницы между твоим телом и моим. Но когда я хочу добиться от тебя какого-нибудь решающего ответа, ты растворяешься в воздухе!
Она нс прикоснулась к еде, которую он ей пододвинул, больше того, в своем нежелании завершить сейчас день сельской пирушкой она держалась так прямо, что не касалась даже стола. И тут повторилось нечто похожее на то, как они шагали в гору. Ульрих отодвинул в сторону кружки с козьим молоком, только что поданным на стол с печи и распространявшим очень неприятный для тех, кто не привык к нему, запах; и трезвая, легкая тошнота, которую он при этом почувствовал, подействовала так же упорядочивающе, как порой внезапная горечь.
— Я всегда говорил с тобой серьезно, — возразил он. — Если тебе это не нравится, не моя вина, ибо то, что тебе не нравится в моих ответах, есть, стало быть, мораль нашего времени.
В эту минуту ему стало ясно, что он хочет как можно полнее объяснить сестре все, что ей нужно знать, чтобы попять себя самое, а немного и брата. И с решительностью человека, считающего любые оттяжки излишними, он начал довольно длинную речь:
— Мораль нашего времени, что бы там ни говорили, это мораль достижения цели. Пять более или менее ложных банкротств вполне хороши, если за пятым следует пора благословения и благодать. Успех может предать забвению все. Достигнув точки, когда ты даешь деньги на избирательную компанию и покупаешь картины, ты обеспечиваешь себе снисходительность государства. При этом существуют неписаные правила: если даешь деньги на церковь, благотворительные дела и политические партии, можешь ограничиться не более чем десятой долей того, что тебе пришлось бы выложить, вздумай ты доказать свою добрую волю покровительством искусству. Есть еще и границы успеха: еще нельзя достигать любом цели любым путем. Некоторые принципы монархии, аристократии и общества оказывают какое-то тормозящее действие на «выскочку». Но, с другой стороны, когда дело касается его собственной, так сказать, сверхличной персоны, государство откровенно держится принципа, что можно грабить, убивать и обманывать, лишь бы из этого возникали мощь, цивилизация и блеск. Я, конечно, не утверждаю, что все это признается и теоретически, нет, теоретически это как раз очень неясно. Но я назвал тебе сейчас лишь самые обычные факты. В свете их моральные доводы — это только еще одно средство достижения цели, боевое средство, которым пользуются примерно так же, как ложью. Так выглядит мир, созданный мужчинами, и я хотел бы быть женщиной, если бы женщины… не любили мужчин!
Хорошим сегодня считается все, что дает нам иллюзию, что оно приведет нас к чему-то. Но эта убежденность есть в точности то, что ты назвала летящим, не знающим раскаянья человеком, а я определил как проблему, решить которую у нас нет способа. Будучи человеком научного мышления, я всегда чувствую, что мои знания неполны, что они — только указатель пути и что, может быть, уже завтра у меня будет какой-то новый опыт, который заставит меня думать иначе, чем сегодня. С другой стороны, и человек, целиком захваченный своим чувством, «человек в полете», как ты его расписала, тоже будет ощущать каждый свой поступок как ступеньку, через которую он поднимается к следующей. Значит, есть в нашем уме и нашей душе что-то такое, что можно назвать «моралью следующего шага», но есть ли это просто мораль пяти банкротств, проникает ли предпринимательская мораль нашего времени так глубоко внутрь, или это только видимость тождества, или мораль карьеристов — это урод, преждевременно рожденный более глубокими феноменами, — дать тебе на это ответ я сейчас не могу!
Маленькая передышка, которую сделал в своей речи Ульрих, была чисто риторической, ибо он собирался продолжить свои рассуждения. Но Агата, слушавшая дотоле со свойственной ей иногда смесью живости и безжизненности, продвинула разговор вперед и перевела его на другое простым замечанием, что ответ этот ей безразличен, ибо ей хочется только знать, как считает сам Ульрих, а охватить все, что можно представить себе, она не в состоянии.
— Но если ты в какой-либо форме потребуешь от меня. чтобы я чего-то достигла, то пусть лучше у меня не будет никаких моральных принципов,прибавила она.
— Слава богу! — воскликнул Ульрих. — Я ведь каждый раз радуюсь, когда гляжу на твою молодость, красоту и силу, а потом слышу от тебя, что у тебя совсем нет энергии! Наша эпоха и так насквозь пропитана активностью. Она не хочет больше мыслей, а хочет видеть только дела. Корень этой ужасной активности в том, что людям нечего делать. Внутренне — я хочу сказать. Но в конце концов каждый и внешне только повторяет всю жизнь одно и то же действие. Он уходит в какое-нибудь занятие и продвигается в нем. Тут, по-моему, мы возвращаемся к вопросу, который ты задала мне на холме. Проще простого обладать энергией для действий и труднее трудного найти действиям смысл! Это сегодня мало кто понимает. Поэтому люди действия похожи на игроков в кегли, способных с наполеоновскими жестами сбить каких-то там девять деревяшек. Я бы не удивился даже, если бы они в конце концов набросились друг на друга — просто от несносной для них непонятности того факта, что всех их действий недостаточно!..
Он начал оживленно, но постепенно опять стал задумчив и даже на несколько мгновений умолк. Наконец он с улыбкой поднял глаза и ограничился тем, что сказал:
— Ты утверждаешь, что разочаровала бы меня, потребуй я от тебя какого-либо морального усилия. А я утверждаю, что разочаровал бы тебя, потребуй ты от меня каких-либо советов морального характера. Я считаю, что ничего определенного нам друг от друга требовать нечего — нам всем, я имею в виду. По правде, нам надо бы не требовать друг от друга действий, а создавать для них предпосылки — так мне кажется!
— А как это сделать?! — спросила Агата. Она заметила, что Ульрих отклонился от начатой было им большой обобщающей речи и сбился на что-то более личное, но и это было на ее вкус чересчур обще. У нее, как известно, было предубеждение против общих анализов, и всякое усилие, выходившее, так сказать, за пределы ее кожи, она считала более или менее напрасным; считала с уверенностью, если утруждаться надо было ей самой, но и чужим обобщениям она тоже не доверяла. Тем не менее она довольно хорошо поняла Ульриха. От нее не ускользнуло, что когда брат, опустив голову, тихо обличал активность, он, безотчетно играя перочинным ножом, долбил и царапал лезвием доску стола, и все жилы на его руке напряглись. Бездумное, но почти страстное движение этой руки и то, что он так откровенно сказал об Агате, что она молода и красива, — это был бессмысленный дуэт над оркестром других слов, которому она тоже не придавала никакого смысла, кроме того, что она сидела здесь и смотрела.
— Что следовало бы сделать? — отвечал Ульрих все тем же тоном. — Однажды у нашей кузины я предложил графу Лейнсдорфу учредить всемирный секретариат точности и души, чтобы и те, кто не ходит в церковь, знали, что им делать. Конечно, я сказал это в шутку, ибо хотя для определения истины мы давно уже создали науку, тому, кто потребовал бы чего-то подобного для всего остального, пришлось бы сегодня чуть ли не стыдиться своей глупости. И однако же, все, о чем мы с тобой до сих пор говорили, привело бы нас к этому секретариату!
Он перестал держать речь и, выпрямившись, откинулся к спинке скамьи.
— Я, наверно, опять растворюсь, если прибавлю: но чем бы это обернулось сегодня?! — спросил он.
Агата не ответила, и воцарилась тишина. Через некоторое время Ульрих сказал:
— Впрочем, я и сам порой думаю, что мне не выдержать этой убежденности! Когда я смотрел, как ты стояла там на редуте, — продолжал он вполголоса, — у меня, не знаю почему, было дикое желание что-то вдруг сделать. Ведь раньше я и правда делал иногда необдуманные вещи. Волшебство тут вот в чем: после того как это происходило, со мной рядом присутствовало еще что-то. Иногда я могу представить себе, что человек становится счастлив даже с помощью преступления, потому что оно дает ему известный балласт и тем самым, быть может, большую остойчивость.
И на этот раз сестра ответила не сразу. Он глядел на нее спокойно, может быть — даже испытующе, но не чувствуя теперь того желания, о котором только что говорил, да и вообще ни о чем, в сущности, не думая. Спустя несколько мгновений она спросила его:
— Ты был бы зол на меня, если бы я совершила преступление?
— Что я могу тебе на это ответить?! — сказал Ульрих, снова склонившись над своим ножиком.
— Никакого решения нет?
— Нет, никакого настоящего решения сегодня нет.
После этого Агата сказала:
— Мне хочется убить Хагауэра.
Ульрих заставил себя не поднимать глаз. Слова эти проникли в него легко и тихо, но, пройдя, оставили в памяти что-то вроде широкой колеи. Он сразу забыл их интонацию, ему нужно было увидеть ее лицо, чтобы узнать, как понимать эти слова, но ему не хотелось придавать им значение даже настолько.
— Ну, что ж, — сказал он, — почему бы тебе не сделать этого? Есть ли вообще сегодня на свете хоть кто-нибудь, кто не желал чего-то подобного?! Сделай же это, если действительно можешь! Это все равно как если бы ты сказала: мне хочется любить его за его недостатки!
Только теперь он опять выпрямился и заглянул сестре в лицо. Оно было упрямое и удивительно взволнованнее. Не отводя взгляда от ее лица, он стал медленно объяснять:
— Тут, видишь ли, что-то не так: на этой границе между тем, что происходит в нас, и тем, что происходит вне нас, не хватает сегодня какого-то связующего звена, одно преобразуется в другое только с огромными потерями. Впору сказать, что наши злые желания — это теневая сторона жизни, которую мы действительно ведем, а жизнь, которую мы действительно ведем, это теневая сторона наших добрых желаний. Представь себе только, что ты это действительно сделала: это было бы совсем не то, что ты имела в виду, и ты была бы по меньшей мере ужасно разочарована…
— А может быть, я стала бы вдруг другим человеком: ты же сам это признал! — прервала его Агата.
Взглянув в этот миг в сторону, Ульрих вынужден был вспомнить о том, что они не одни, что разговор их слушали два человека. Старая бобылиха — ей было, впрочем, едва ли намного больше сорока, но ее старили лохмотья и следы унижений — сидела с радушным видом возле печи, а рядом сидел пастух, который во время разговора успел вернуться в свою хижину, но не был замечен столь увлеченными собою гостями. Положив руки на колени, старики польщенно, казалось, и удивленно слушали беседу, которая наполняла их хижину, и были очень довольны таким разговором, хотя и не понимали в нем ни единого слова. Они видели, что молока гости ее пили, колбасы не ели, это было зрелище, и зрелище, пожалуй что, возвышающее. Хозяева даже не шептались друг с другом. Взгляд Ульриха окунулся в их широко открытых глаза, и от смущения он улыбнулся, на что из хозяев ответила только женщина, в то время как мужчина строго соблюдал почтительную дистанцию.
— Надо поесть! — сказал по-английски Ульрих сестре. — На нас смотрят с удивлением!
Она послушно притронулась к хлебу и мясу, а сам он стал решительно есть и даже выпил немного молока. Но при этом Агата продолжала громко и непринужденно:
— Если задуматься, то мысль о том, чтобы всерьез причинить ему боль, мне неприятна. Наверно, значит, убивать его мне не хочется. Но мне хочется стереть его! Разорвать на кусочки, растолочь их в ступке и вытряхнуть порошок в воду — вот чего мне хочется! Начисто уничтожить все, что было!
— Знаешь, это довольно смешно, то, что мы сейчас говорим, — заметил Ульрих, Агата помолчала. А потом сказала;
— Ты же в первый день обещал мне, что поможешь мне избавиться от Хагауэра!
— Конечно, помогу. Но не таким же способом.
Агата опять помолчала. Потом вдруг сказала:
— Если бы ты купил или взял напрокат автомобиль, мы могли бы поехать ко мне через Йиглаву и вернуться кружным путем, кажется, через Табор. Никому и в голову не пришло бы, что мы были там ночью.
— А слугам? К счастью, я вообще не умею управлять автомобилем! — Ульрих засмеялся, но потом раздраженно покачал головой: — Вот какие идеи сегодня в ходу!
— Да, ты волен так говорить, — сказала Агата. Она задумчиво толкала ногтем взад и вперед кусочек сала, и казалось, что этот ноготь, на котором появился налет жира, совершает свои действия совершенно самостоятельно. — Но ведь ты же говоришь: добродетели общества — это пороки для святого!
— Только я не говорил, что пороки общества — это добродетели для святого! — уточнил Ульрих. Он засмеялся, схватил руку Агаты и вытер ее своим носовым платком.
— Ты всегда все берешь назад! — упрекнула его Агата и недовольно улыбнулась, в то время как кровь прилила у нее к щекам, ибо она пыталась выпростать палец.
Старики у печи, все еще глядевшие на них в точности так же, как до этого, теперь, как бы откликаясь, расплылись в улыбке.
— Когда ты так говоришь со мной, то так, то этак, — тихо, но отчетливо сказала Агата, — мне кажется, будто я гляжусь в осколки зеркала: с тобой нельзя увидеть себя целиком!
— Нет, — ответил Ульрих. — Просто сегодня вообще нельзя ни увидеть себя, ни двинуться целиком — вот в чем дело!
Агата вдруг перестала освобождать свою руку.
— Я, конечно, отнюдь не святая, — сказала она тихо. — Хуже, чем содержанка, была я, наверно, в своем безразличии. И я, безусловно, не предприимчива и вряд ли смогу кого-либо убить. Но когда ты в первый раз сказал это насчет святого, — довольно давно уже, — я что-то увидела «целиком»!.. — Она опустила голову, чтобы подумать или чтобы не дать заглянуть себе в лицо. — Я увидела святого — может быть, фигуру на фонтане. По правде сказать, я, может быть, ничего не увидела, но я почувствовала что-то, что нужно было выразить так. Лилась вода, и то, что творил святой, тоже лилось через край, словно он сам был переполненным бассейном фонтана, тихо изливавшимся во все стороны. Таким, я думаю, надо быть человеку, тогда его дело всегда было бы правым, и в то же время было бы совершенно безразлично, что он делает.
— Агата видит, как она стоит среди мира, переполняясь святостью и дрожа из-за своих грехов, и с недоверием замечает, что змеи и носороги, горы и ущелья спокойно лежат у ее ног и что они куда меньше, чем она сама. Но как тогда быть с Хагауэром? — тихо поддразнил ее Ульрих.
— То-то и оно. Ему тут нет места. Его долой.
— Я тоже расскажу тебе кое-что, — сказал брат. — Всякий раз, когда мне случалось участвовать в чем-либо общем, в каком-либо настоящем человеческом деле, я напоминал себе человека, который перед последним актом выбегает на минутку из театра, чтобы глотнуть воздуха, видит великую темную пустыню со множеством звезд и оставляет шляпу, сюртук и представление, чтобы уйти прочь.
Агата посмотрела на него испытующе. Это и годилось для ответа, и не годилось.
Ульрих тоже взглянул ей в лицо.
— Тебя тоже часто мучит какая-то антипатия, а симпатии, которая ей соответствовала бы, еще нет, — сказал он и подумал: «Действительно ли она похожа на меня?» Снова ему пришло в голову: может быть, так, как пастель на гравюру на дереве. Он счел себя более прочным. А она была красивее, чем он. Так приятно красива. Не довольствуясь пальцем, он схватил всю ее руку; это была теплая, продолговатая рука, полная жизни, и до сих пор он держал ее в своей только при обмене рукопожатиями. Его молодая сестра была взволнована, и хотя настоящие слезы в глазах у нее не стояли, влажный воздух в них все-таки был.
— Через несколько дней ты тоже покинешь меня, — сказала она, — и как мне тогда справиться со всем?
— Мы ведь можем остаться вместе, ты можешь поехать вслед за мной.
— Как ты это представляешь себе? — спросила Агата, задумчиво нахмурившись.
— Да никак еще не представляю себе. Ведь это только сейчас пришло мне в голову.
Он встал и дал хозяевам еще денег «за изрезанный стол». Агата видела сквозь туман, как они осклабливались, кланялись и выражали радость какими-то короткими, невнятными возгласами. Проходя мимо них, она почувствовала у себя на лице откровенно заинтересованные взгляды четырех гостеприимных глаз и поняла, что их приняли за любовников, которые поссорились и опять помирились.
— Они приняли нас за любовников! — сказала Агата. Она задорно взяла брата под руку, и вся ее радость вырвалась наружу. — Тебе следовало бы поцеловать меня! — потребовала она, со смехом прижав к себе плечо Ульриха, когда они стояли на пороге хижины и низкая дверь распахнулась в темноту вечера.
Святые разговоры. Начало
В оставшиеся до отъезда Ульриха дни о Хагауэре почти не было больше речи, но и к идее прочного воссоединения и совместной жизни брат и сестра тоже долго не возвращались. Однако огонь, взметнувшийся пламенем в необузданном желании Агаты устранить мужа, продолжал тлеть под пеплом. Он ширился в разговорах, ни к чему ни приходивших и все же снова вспыхивавших; может быть, следовало бы сказать: чувства Агаты искали какой-то другой возможности свободно гореть.
В начале таких разговоров она обычно задавала какой-нибудь определенный вопрос личного характера, вопрос, внутренняя форма которого была «можно мне или нельзя?». Дотоле ее взбалмошность облекалась в печальную и усталую убежденность: «Мне можно все, но мне просто не хочется», — и потому вопросы его молодой сестры не без основания напоминали иногда Ульриху вопросы ребенка, такие же теплые, как ручки этого беспомощного существа.
Его собственные ответы бывали другого, но не менее характерного для него рода; он каждый раз с удовольствием приводил какой-нибудь пример из своей жизни и своих размышлений и говорил обычно в столь же откровенной, сколь и умственно занятной манере. Он всегда быстро переходил на «мораль» той истории, о которой сообщала сестра, выводил формулы и, любя ссылаться для сравнения на собственный опыт, много рассказывал Агате о себе, особенно о своей прежней, более бурной жизни. О себе Агата ничего не рассказывала ему, но она восхищалась его умением так говорить о собственной жизни, а то, что он из всего, чего она ни касалась, извлекал какую-то мораль, было ей как раз по сердцу. Ведь мораль — не что иное, как порядок души и вещей, охватывающий и то, и другое, и поэтому не удивительно, что молодые люди, чья воля к жизни еще не совсем притупилась, много говорят о морали. Объяснение требуется скорее в том случае, когда дело идет о мужчине возраста Ульриха и с опытом Ульриха: ведь мужчины говорят о морали только профессионально, только если это слово входит в их деловой жаргон, а вообще-то оно у них проглочено житейскими делами, и проглочено безвозвратно. Поэтому если Ульрих говорил о морали, то это означало глубокий непорядок, который привлекал Агату, отвечая ее настроению. Теперь она стыдилась своего немного наивного признания, что хотела бы жить «в полном согласии с самой собой», ибо узнала, какие сложные для этого требуются предпосылки, и все же она нетерпеливо желала, чтобы брат поскорее пришел к какому-то итогу, ибо ей часто казалось, что все, что он говорит, движется именно туда, с каждым разом даже все точней к цели, и лишь на последнем шагу останавливается перед порогом, где он каждый раз отступался от своих же усилий.
А место этой остановки и этих последних шагов, место, парализующее действие которого ощущал и Ульрих, можно в самой общей форме определить замечанием, что любое положение европейской морали приводит к такой точке, где дальше нет ходу; поэтому человек, отдающий себе отчет в своих действиях, напоминает сперва, пока он чувствует под собой твердые убеждения, бредущего вброд, а потом вдруг ведет себя так, словно утонет, если пойдет чуть дальше, словно страшится, что сразу за мелью резко оборвется и канет в бездну твердая, почва жизни. У брата и сестры это выражалось определенным образом и внешне: на любую тему, которой касался Ульрих, он мог спокойно и объяснительно говорить до тех пор, пока она занимала его умственно, и такого же рода интерес чувствовала, слушая его, Агата; но затем, когда они умолкали, их лица напрягались намного взволнованнее. И вот так случилось однажды, что они оказались по ту сторону черты, у которой дотоле бессознательно останавливались. Ульрих заявил:
— Единственный верный признак нашей морали — это противоречивость ее заповедей. «Исключение подтверждает правило» — вот самое моральное из всех положений!
Побудила его сказать это, наверно, лишь неприязнь к такой системе морали, которая притворяется несгибаемой а на практике вынуждена быть гибкой, чем как раз и противоположна точному рассуждению, которое считается прежде всего с опытом, а уж из него выводит законы. Он знал, конечно, разницу между законами природы и нравственными законами, состоящую в том, что первые выводятся из наблюдений за безнравственной природой, а вторые приходится менее упорной человеческой природе навязывать; но он считал, что сегодня такое разделение уже в чем-то неверно, и как раз хотел сказать, что интеллектуально мораль отстала от времени на сто лет, отчего так трудно и приспособить ее к изменившимся нуждам. Однако, прежде чем он дошел до этого в своем объяснении, Агата перебила его ответом, который показался очень простым, но в тот миг Привел его в замешательство.
— Значит, быть хорошим нехорошо? — спросила она брата, и в глазах у нее мелькнуло что-то, напомнившее тот раз, когда она проделывала с отцовскими орденами нечто такое, чт<