Для Баратынского всегда было характерно скептическое отношение к «истине»: истина у него либо относительна, либо, если абсолютна, является несчастьем.
«За мигом не умел другой предвидеть миг...»; «Я слишком счастлив был спокойствием незнанья» («Воспоминания», 1820); «Наставлен истиной угрюмой, //Живых восторгов легкий рой//Я заменю холодной думой» («Подражание Лафару», 1820)
«Скрытый яд» мысли, как выразился Баратынский в одном из первых сохранившихся его писем (1816), несчастье, которое несет с собой «знанье бытия», и счастье, даруемое непосредственностью чувства, со временем выльется в натурфилософское противопоставление чувства и мысли. В 1834 году «забвенье мысли» поэт попытается найти в шеллингианском «пире стихий»:
Что нужды! счастлив, кто на нем
Забвенье мысли пьет,
Кого далеко от нее
Он, дивный, унесет!
(«Весна, весна, как воздух чист!»)
В 1840 году трагическую особенность самой поэзии Баратынский увидит в ее интеллектуализме, в равнозначности мысли и слова, — неизбежном, поскольку слово является знаком мысли:
Все мысль да мысль! Художник бедный слова!
Ожрец ее! тебе забвенья нет...
(«Все мысль да мысль!..»)
«Забвенье» мысли и тем самым счастье могут дать другие искусства — основанные на чувственном, а не рефлектирующем восприятии жизни («резец, орган, кисть...» и т. д.).
Рефлексия равнозначна для Баратынского тягостной болезни духа. О «болезненном настроении» души он писал уже в 1816 году. Образ «больного» — центральный в «Разуверении» (1821). Выражения «больная душа», «недуг» души, «болезненная жизнь», «болящий дух» — типичны для его лирики разных лет («Болящий дух врачует песнопенье...», 1834; «Молитва» и т. д.).
Но скорбный дух не уврачеван...
(«Княгине З. А. Волконской», 1829)
Так появляется встречный образ — «уврачеванья» души. Любимой женщине Баратынский отводит роль, небывалую еще в любовной лирике, — роль «врача душевного», спасающего от болезни-мысли («К — ну», 1820; «Она», 1827; «Где сладкий шепот...», 1830-е годы).
Тема счастья — одна из главных для раннего Баратынского. Счастье — это «живость детских чувств», «сладость упованья», «богатство жизни». Оно несовместимо со знанием и опытом. В счастье может верить лишь «слепая душа». «Счастье» нераздельно с «мечтами» и «снами», то есть иллюзорно. Оно невозможно в силу несовершенства человеческой природы.
Конечно, не только ранний, но и поздний Баратынский не создал стройной философской системы. Тщетно было бы эту систему искусственно конструировать. Однако столь же тщетно было бы отрицать наличие у Баратынского определенной, глубоко продуманной философско-поэтической концепции. Основы ее, несомненно, закладывались в его раннем творчестве. Чуждый батюшковскому идеалу «красоты», чуждый индивидуализму, представлениям о всевластии и абсолютной свободе человеческой личности, свойственным байронизму, поэт позднее усомнится и в натурфилософской идее растворения личности в родственном ей мире природных стихий.
Для ранних стихов Баратынского характерна идея роковой промежуточности человеческого сознания, впоследствии ставшая философской основой «Недоноска». В послании «Дельвигу» символичен образ Прометея, желавшего приобщить человека к «небесному огню», но выполнившего свою задачу лишь частично. От стихотворения 1821 года — далекий, но прямой путь к «Недоноску», где недоступность человеку «небес» выражает неполноценность его природы. «Скупые» боги к человеку равнодушны, «не делятся» с ним; «беспечно» опирают небесный свод на «бренную землю» («Дельвигу»). Зато активны силы зла. Фея «злобно смышлена», «Рок злобный к нам ревниво злобен» (2-я редакция «Уныния»); «Не тот ли злобный дух, геенны властелин, что по вселенной розлил горе...» («Буря») и т. д.
Уже в ранней лирике Баратынского появляется тема случайности жизни:
Земным ощущеньям насильственно нас
Случайная жизнь покоряет.
(«Дельвигу», 1821)
В элегической поэзии большое место занимают мотивы бренности человеческой жизни. У Баратынского они всегда философски углублены. Баратынский говорит об отмеренности самого срока бытия: человеку определено «положенный срок питаться болезненной жизнью» («Дельвигу»). В стихотворениях разных лет употребляется одна и та же несколько необычная форма: «Познай же цену срочных дней» («Добрый совет», 1821), «Где я наследую несрочную весну» («Запустение», 1834).
Философская концепция человека и мира воплотилась и в «любовных» элегиях раннего Баратынского. Давно замечено, что в них поэт не был «певцом любви»294. Он сам решительно возражал критикам, считавшим его продолжателем традиций Парни.
Необычность любовных элегий Баратынского осознавалась наиболее проницательными из современников. «Он у нас оригинален, ибо мыслит... — писал Пушкин. — Время ему занять место, ему принадлежащее, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды» (статья «Баратынский»). Пушкину писал Плетнев: «До Баратынского Батюшков и Жуковский, особенно ты, показали едва ли не все лучшие элегические формы, так что каждый новый поэт должен бы непременно в этом роде сделаться чьим-нибудь подражателем, а Баратынский выплыл из этой опасной реки — и вот что особенно меня удивляет в нем»295.
В ранних любовных элегиях Баратынского предметом «анализа» являются не события собственной жизни, а общие закономерности жизни человеческой296. Он постоянно размышляет о зыбкости счастья, обещаемого неожиданной «улыбкой судьбы» или любовными клятвами («Ропот», «Разлука», «Разуверение»).
При этом переживания поэта — не отклонение от всеобщего, а его подтверждение: таково его гениальное «Разуверение». Скептицизм здесь не связан с характерами или с конкретными обстоятельствами. Правда, можно предположить, что недавнее равнодушие героини способствовало «разуверенью» поэта, но намек этот неясный. Поэт усомнился не в увереньях возлюбленной, а в «увереньях» и «любви» вообще. Потому психологические понятия даны в отвлеченной от реалий форме: «нежность», «обольщенья», «уверенья», «любовь». Абсолютность отрицания усилена повторением: «не верю увереньям».