Гегель и государство абсолютного субъекта
(Ленин)
Гегель прожил много жизней в России, и последняя из них только что завершилась[232]. В этой последней его жизни все, о чем Гегель мыслил, обрело, наконец, какое-то подобие действительности, как бы согласованной с высшим разумом, притязавшим явить собой мысль и волю самой истории. Кто не испытывает сегодня хотя бы мимолетной тоски по той грандиозной конструкции, при всей ее тесноте, корявости и отдельных недостатках? Кто втайне не сожалеет, что то мироздание, в котором мы жили, неподвижное, как звезды над нами, и необоримое, как нравственный закон внутри нас, вдруг возьми да и тресни, и рассыпься как гнилая труха? И кто осмелится бросить камень в его еще дымящиеся развалины, зная, что камень наш только добавит энтропии и беспорядка к смятению умов в этой части человечества, вырвавшегося наконец на свободу и решившегося, по словам Достоевского, «по собственной глупой воле пожить»? И потому, если сегодня я возвращаюсь к теме и рукописи, над которыми работал годы назад, то делаю это не без некоторой ностальгии по тому по-гегелевски стройно разумному, но столь внезапно развалившемуся космосу, в котором так легко мыслилось и так подпольно, попутно и весело писалось, но так безнадежно и порой боязливо складывалось в стол.
Стол этот, утлое убежище диссидента и маргинала 70-х годов, набитый рукописными темами и вариациями, сначала политическими, затем философскими, потом богословскими, тоже имел свою переменчивую судьбу. И до него не раз добирались профессионально снующие руки государства, извлекая на свет то, что автор не успевал припрятать или, напротив, прятал столь усердно, что припрятанное первым делом и попадало ему прямо в пасть, разинутую на всяческое дурномыслие. Однако именно там, в самой пасти, Гегель с его Абсолютным Духом как раз неожиданно и приходил автору на помощь. Натыкаясь на какое-нибудь из его высказываний, эта пасть, иногда пытавшаяся украсить себя человеческим лицом и к тому же давно лишившаяся охотничьего азарта, тотчас теряла к автору свой специфический интерес. Ибо какую поживу могла она найти, скажем, во фразе из Предисловия к Феноменологии Духа о том, что «Дух становится предметом, ибо он и есть это движение, состоящее в том, что он становится для себя чем-то иным, т. е. предметом своей самости…»1? Видимо, поперхнувшись на Духе, обленившееся чудовище махало на неудобочитаемого автора рукой и потому и не торопилось глотать его вслед за проглоченными рукописями.
Между тем именно в этой и тысяче подобных гегелевских фраз можно найти вполне крамольное, философски безупречное описание всей системы, состоявшей, по сути, лишь из отражений своей идейной самости, своего идеологически замкнутого в-себе-бытия. Мы, население, и были этими говорящими и передвигающимися предметами, в которых совершалось движение Мирового Духа и где Дух, отчуждаясь от самого себя, ежедневно познавал себя в своем Ином, соединяясь с ним в окончательном синтезе. Все предметы, одушевленные, говорящие или просто предметы, служили инобытием некоторого Знания, опосредовавшего собой все, к чему оно прикасалось, все, что оно собой обнимало и истолковывало. Прикасалось же оно ко всему на свете, вкладывало в него свой смысл, обнимало и понимало мироздание. Трудно найти в истории более умозрительное общественное устройство, чьим знаменем был, как мы помним, лозунг о первичности материи и вторичности сознания. Но при этом то, что называлось «материей», находилось в ведении верховного разума, творящего свою историю в процессе самопознания мира.
Однако о каком же разуме идет речь?
Государство, мыслившее абстрактно
Было бы наивно представлять себе государство, построенное на Разуме или Знании, в качестве его непосредственной материализации. Знание или, точнее, Со-знание – ноуменальная вещь, как говорит Сартр в Критике диалектического разума , оно стоит за горизонтом вещей и явлений и не встречается в нашем мире людей и вещей. Но каждый из предметов, включенных в это государство и «опосредованных» им, содержит в себе «при-сутствие» этого Знания, служит его вестником и жилищем, он предельно абстрактен и ноуменален в своей телесной конкретности.
Для разъяснения этой мысли воспользуемся известным примером Гегеля, который показывает суть абстрактного мышления на примере рыночного скандала. Стоит какой-то покупательнице поругаться с торговкой, как та преподносит ей урок абстрактного мышления, понося ее на чем свет стоит. «Что? – кричит та. – Мои яйца тухлые?!.. Ты мне смеешь говорить такое про мой товар! Ты! Да не твоего ли отца вши в канаве заели, не твоя ли мать с французами крутила, не твоя ли бабка сдохла в богадельне!» Все в этой покупательнице, поясняет Гегель, «от шляпки до чулок, с головы до пят, вместе с папашей, с остальной родней – она подводит исключительно под то преступление, что та нашла ее яйца тухлыми. Все окрашивается в ее голове в цвет этих яиц»[233].
На протяжении 70 лет во всей печатной и устной продукции, издаваемой и извергаемой шестой частью суши, мировоззрение гегелевской торговки воспроизводилось с точностью вплоть до деталей. Это было пространство, управляемое и организуемое мышлением, предельно абстрактным, где все на свете было окрашено в два непримиримых цвета, светлый для себя, черный для всех других. Ленинская кухарка (правнучка торговки) научившись управлять государством, сделала его столь же абстрактным, сколь и сварливым. И то и другое вытекало из его, абстрактной «идейности».
Когда мы пытаемся анализировать эту идейно одноцветную систему, то первая же трудность, с которой мы сталкиваемся, заключается в самом ее именовании. Сразу становится ясно, что традиционные обозначения типа диктатуры, деспотии, народной демократии и прочего, никак не улавливают ее суть. Этот режим можно называть идеологическим, вслед за Аленом Безансоном[234], логократическим, вслед за Чеславом Милошем[235], или просто идеократией, словом, который выковали для нее евразийцы, однако все эти термины, хотя последним из них мы должны будем пользоваться, все же достаточно расплывчаты. Мы рискнем заимствовать модель такого режима у Гегеля, что безусловно рискованно, но ничуть не рискованней, чем объяснять суть абстрактного мышления, исходя из рыночной сцены с якобы тухлыми яйцами. Представим себе систему, в которой некой абстракции удалось целиком облечься в каменную, застывшую плоть государства. Или вообразим ее в виде града, воздвигнутого из идейных кирпичиков-человечков или в образе кургана человеческих душ, знаменующего собой некое идейно-материализованное единство и утверждающего себя в виде высшей общественной формации.
Впрочем, неважно, что там этот курган сам о себе утверждает. Сейчас мы заключаем в скобки все марксистское содержание государственной идеологии и оставляем лишь ее «интенцию», ее модель или ее дух, коль скоро мы хотим сохранить верность гегелевскому языку. Ибо если суть системы свести к изначально умозрительной точке, если заключить ее в некий «магический кристалл», сквозь который можно увидеть ее целиком, мы обнаружим ее в идее Сознания, отчуждающего и познающего себя в своих отчуждениях и отражениях. Эта идея Духа, созидающего реальность, отчуждаясь от себя самого в процессе своего самопознания, конечно, сильно обмирщилась и поизносилась в реальной истории, особенно такой пассионарной, как российская, но нисколько не потеряла своей изначальной потусторонности. От высочайшей хартии до любой газетной статьи, словно написанной гегелевской торговкой, Идея господствовала повсюду в своей непостижимой простоте и недостижимой абстракции, запредельной для зрения смертных.
В последние годы существования идеологического режима ни о чем не говорилось так часто, когда разговор был приватным, как о его пресловутой безыдейности, о безнадежном его цинизме и всеобщем лицемерии. Но сама эта безыдейность была не более, чем наивным или обыденным восприятием «инобытия» идеи, она только подчеркивала ту запредельную ее субстанцию, что могла обходиться без всяких идей. Идея-в-себе была предметно, содержательно «безыдейной», но при этом в высшей степени опредмеченной. Она как раз и существовала в своей повседневной вещности и функциональности, вполне довольствуясь в качестве собственно идеологии фантастической своей ирреальностью.
Если кредо системы и не всегда проходило через отдельные мыслящие особи и прививалось к ним, оно отлично мыслило и чувствовало себя во всех иных видах заряженной им материи. Вся постройка идеологического режима опиралась на непрерывное превращение убеждений, неважно, сколько было вложено в них души и искренности, в газетные слова, провозглашаемые факты и отчетные цифры, она состояла в переводе запредельной ирреальности в самую земную, подчас неожиданную телесность. Так называемый утопизм системы^ утверждая себя в делах и вещах и в эмпирической их конкретности, заявлял о подлинном абстрактном своем бытии. Так, утопию писали не только в статьях кремлевских мечтателей, но и в партийных докладах, пятилетних планах, ордерах, протоколах заседаний Политбюро и в протоколах допросов, утопию строили в виде могучей империи, великих каналов и фабрик, правительственных санаториев, иерархических лестниц, ее производили в качестве ракет и товаров народного потребления, ею оказывали братскую помощь и ее принимали в помощь, ее превращали в стихи и детские завтраки, ею кормили через зонд и ею морили голодом, ее собирали в урожаях с колхозных полей, выплавляли в стали, носили на толстых усах и потных лысинах, словом, трудно придумать такую материю, в которую бы не облекали идейность, и такую сущность, которая не была бы у нее на посылках. Для всякого предмета и индивида она, выражаясь по-гегелевски, была его познанной и опосредованной реальностью. Разве не принадлежало к этой реальности все, что вообще мыслимо и ощутимо? И не была ли утопия тем способом познания реальности, «с помощью которого овладевают абсолютным, при помощи которого его видят насквозь»[236]?
Определение реальности: дядя и племянник
Хайдеггер определяет гегелевскую философию как «метафизику абсолютного субъекта»[237]. Идея (или саморазворачивающийся из себя самого мысленный проект), которая тождественна субъекту, есть то, что придает «разумность» или идейную субстанциональность любому «внутриутопическому» предмету. Эту субстанциональность предмет получает от хозяина всей предметности, т. е. от государства, устроенного разумно.
«Государство, – говорит Гегель, – как действительность субстанциональной воли, которой (действительностью) оно обладает в возведенном в свою всеобщность особенном самосознании,есть в себе и для себя разумное.Это субстанциональное единство есть абсолютная, неподвижная самоцель, в которой свобода достигает наивысшего, подобающего ей права, так же как эта самоцель обладает наивысшей правотой в отношении единичного человека, наивысшей обязанностьюкоторого является быть членом государства»[238].
Если мы включим сюда конкретно-историческое содержание самосознающей себя воли, то получим определение государства, основной субстанцией которого служит некая сумма общеобязательных убеждений или верований. Иными словами, идеология этого государства становится непосредственной реальностью, данной нам в ощущении (перефразируем здесь ленинское определение материи), опосредующей собой бытие и развитие всех вещей.
Суть этой реальности в ее диалектике с бульдожьей грубоватостью (правда, извинившись за грубость) определяет Бертран Рассел в своей Истории западной философии. Вот как он излагает диалектику Гегеля: «Реальность есть дядя». Это – тезис. Но из существования дяди следует существование племянника. Поскольку не существует ничего реального, кроме абсолюта, а мы теперь ручаемся за существование племянника, мы должны заключить: Абсолют есть племянник. Это антитезис. Но существует такое же возражение против этого, как и против того, что абсолют – это дядя. Следовательно, мы приходим к выводу, что абсолют – это целое, состоящее из дяди и племянника. Это синтез. Но этот синтез еще не удовлетворителен, потому что человек может быть дядей, только если он имеет брата или сестру, которые являются родителями племянника. Считается, что таким способом одной лишь силой логики мы можем прийти от любого предлагаемого предиката абсолюта к конечному выводу диалектики, который называется «Абсолютной идеей»[239].
Рассел говорит нам: не так или не всегда важно, что вкладывается в понятие «абсолютной идеи» у самого Гегеля, важно прежде всего то, что она, идея, охватывает собой совокупность или абсолютность логических, в нашем случае, идеологических, связей. Высшая реальность идеологического государства заключена в опосредствованное™ связей «идеей» или неким Знанием. Дядя, племянник, брат и сестра получают свое качество, приобретают свое «в-себе-бытие» от идеи родства. В государстве, построенном на некой заданной ему разумности, называйте его, как хотите, всякое человеческое существование обретает свой онтологический статус, свое «в-себе-бытие», свою легитимность в качестве члена этого государства, от родства или, лучше сказать, мыслящего тождества с идеей, той верховной, абсолютной, всеобъемлющей Реальностью, которая может быть по своему содержанию не «идейной» вовсе, но должна функционировать в качестве таковой.
Продолжим расселовский пример: пусть абсолют есть семья. Если вашей наивысшей обязанностью является принадлежность государству, вы должны стать идейным родственником той реальности, которая служит выражением его самосознающей, субстанциональной воли. Иным словом, идеологии. Вы не можете отказаться от этого членства в ней, ибо оно – и это самое существенное – вкладывается в вас как собственная ваша сущность, которая вытекает из идейной субстанции государства. Если вы притязаете на обладание иной, «несемейной», сущностью, членство в этой семье отчуждается от вас, тем самым, отчуждая от вас то, что государственная семья дает вам: работу, хлеб, место в обществе, свободу, часто и саму жизнь. Система, в которой вы находитесь, принимает вас только в качестве родного племянника того дяди, который есть коллективное Я, гипостазированное как Учение (Дух, Идея, пламенная Вера и т. п.). Дядя выполняет роль идеологического посредника между вами и государством как миром, в котором вы обитаете. Подлинной субъектностью обладает лишь дядя-государство, ваше маленькое, случайное, подверженное заблуждениям я существует лишь постольку, поскольку оно отражает собой Я государственное, устойчивое, большое. Ибо коль скоро вы сочли для себя разумным родиться на территории дяди, в его семье, вы неизбежно принимаете как должное, что он записывает вас к себе в близкую идейную родню, и только в качестве его родственника вы начинаете как для себя, так и для него, существовать. Есть тождество территории и родства, относительности вашего краткого существования и того Абсолюта, из которого проистекает все, что вообще существует. Если вы тем или иным способом отрекаетесь от этого родства (или всего лишь оказываетесь заподозренным в отречении тайном), вы ставите (вас ставят) под вопрос ваше пребывание на законной территории дяди, то есть само ваше гражданское или физическое бытие.
Простой пример. Уже на закате режима – 20 лет спустя это казалось средневековьем – была торжественно принята последняя Советская Конституция, где гегелевская «субстанциональная воля» была определена на ленинском, политическом, правда, уже застоявшемся языке, в качестве воли рабочего класса, крестьянства и интеллигенции, воли всех наций и народностей страны. Всеобщность самосознания такой воли выражает собой Партия. Но сама партия есть прежде всего сложенное из людей тело идеологии. Если мы переведем былую нашу Конституцию на расселовский язык, мы объявим крестьянство, рабочий класс, интеллигенцию и все народы, жившие под ней, племянниками того абсолюта, который облечен в партию и воплощает собой разумность, объемлющую собою всю мыслимую действительность. И потому неудивительно, что свобода племянников достигает наивысшего расцвета только в субстанциональном, семейном единстве с дядей.
Так неожиданно Гегель раскрывается в советском, ленинском его прочтении.
«Не надо 3-х слов»
«Афоризм: Нельзя вполне понять Капитала Маркса и особенно его 1 главы, – записывает Ленин, – не проштудировав и не поняв всейЛогики Гегеля»[240]…, ибо «в этом самом идеалистическомпроизведении Гегеля всего меньшеидеализма, всего больше материализма.Противоречиво, но факт»[241].
Доверимся факту. Заглянем на минуту в ленинские штудии, в те сугубо приватные Философские тетради , когда они были лишь черновиком мышления, его как бы интимным дневником, ведомым лишь для уяснения собственной мысли. Ленин засел за философию, чтобы разобраться, может ли она служить или мешать его пролетарскому делу, но он был не из тех учеников, что способны долго внимать другому, будь он самим Гегелем. Едва начав свою учебу, он тотчас усаживает учителя за парту и принимается не только лупить его линейкой по пальцам, но и производить над его мыслью хирургическую операцию, извлекая из-под идеалистических напластований то, что должно стать его материалистическим плодом. Гегель здесь рождается заново, чтобы быть поставленным с головы на ноги, и стоять прямо, вслед за Лениным, т. е. с ним проделывается та работа, которая была оставлена Марксом и недоделана Энгельсом, поскольку логика их научной мысли в зрелый период еще не требовала исследования себя самой.
Суть этого переворачивания, как мы помним, заключается в том, что там, где Гегель видел инобытие диалектически развивающейся Идеи, постигаемой истинным философским мышлением и тем самым этой Идеей становящимся, Ленин видит объективное развитие самого материального мира, правильно отражаемого диалектическим мышлением философа, активно осуществляющего путем революционно-диалектической практики имманентный, действующий в этом мышлении, непреложный, как сама наука, закон истории. «Примерно так: Гегель гениально угадал в смене, взаимозависимости всехпонятий, в тождестве их противоположностей, в переходах одного понятия в другое, в вечной смене, движении понятий в диалектике понятий… – так читает Логику Ленин. – Именно угадал, не больше»[242].
Предмет логики, по Гегелю, не вещи, а суть, познание вещей. Предмет диалектики по Ленину – движение или логика самих вещей, отражаемых теорией познания. Впрочем, «не надо 3-х слов», отмечает он, то есть не нужно никакой диалектики вещей отдельно от их логики, не зависимой от теории познания, «это одно и то же материализма, взявшего все ценное у Гегеля и двинувшего сие ценное вперед»[243], ибо «законы логики суть отражения объективного в субъективном сознании человека»[244]. В этом сворачивании трех понятий в одно, в сплаве мира как такового с видением мира уже заложено метафизическое – с виду ленинское, но изначально гегельянское! – и при благоприятных марксистских условиях легко прорастающее зерно идеологического режима. «Мир есть инобытие идеи», выписывает Ленин гегелевскую формулу[245], которая вполне согласуется с разъяснением Энгельса: «Над всем нашим теоретическим мышлением господствует с абсолютной силой той факт, что наше субъективное мышление и объективный мир подчинены одним и тем же законам и что поэтому они и не могут противоречить друг другу в своих результатах, а должны согласоваться между собою»[246].
Если Хайдеггер с некоторой провокативностью мог говорить, что атомная бомба впервые взорвалась уже в мышлении Гераклита и Парменида, то путем тех же рискованных аналогий, хотя и не забираясь так далеко, можно утверждать, что в этом «мире как инобытии идеи», в этом ленинском «не надо 3-х слов», в этом абсолютном господстве гносеологического солипсизма или спонтанном, «волевом» сочленении субъекта и объекта, столь притиснутых друг к другу, что субъект перестает отдавать себе отчет в границах своего лив отличии своих идей от того, что происходит за его пределами, когда некое я воображает себя самой воплощенной исторической необходимостью и диалектикой природы, в этом неотрефлектированном доверии к анонимно абсолютной объективности собственного мышления в свернутом виде уже спрятана будущая диктатура пролетариата и заключен весь Гулаг[247]. Или, иными словами, за мистерией тождества, извлеченного Марксом-Энгельсом из умозрений и примененного Лениным к истории, спрятаны «исток и тайна» тотальной идейной власти с бесконечным ее насилием, которое даже не отдает себе в этом полный отчет.
Впрочем, в реальной истории в отправлении этой власти сохраняется вечная двусмысленность, обернутая в игру и загадку. В обществе, живущем под идейной властью, с одной стороны, неизбежно исчезают идеи, которые принимаются всерьез, ибо здесь функционируют лишь заранее заготовленные речи и реплики, жесты и формулы, здесь лежит готовый и завизированный сценарий, что волей и неволей разыгрывается актерами, а с другой, нет никакой власти, которой бы обладали индивидуумы, оперирующие идеями. Они выступают лишь стражниками, жрецами, уполномоченными по идейному распоряжению людьми, но никак не хозяевами идейных сущностей. Они суть служители магического культа, который существует сам по себе и способен обойтись без любого из них. В обществе, скованном тотальной властью, как ни странно, очень нелегко добраться до субъекта-распорядителя этой власти, ибо на какой бы высокой ее ступени мы не останавливались, каждая форма господства вырастала из другой, каждая ступень была делегирована или, скажем по-гегелевски, опосредствована иной и служила ее отражением.
Но где находился источник самого принципа властности? В верховенстве идеологии, т. е. в том тексте, который записан до нас и без нас и делает нас неотличимыми друг от друга? Всякий текст (в данном случае набор идей) должен иметь автора, то есть выражающего себя в нем субъекта. «Мы утверждаем, – говорит Луи Альтюссер, кстати, один из последних верных ленинцев в философии, – что структура всякой идеологии, превращающей индивидов в субъекты именем Субъекта Универсального и Абсолютного, зеркальна и зеркальна вдвойне: зеркальное удвоение конститутивно для идеологии и обеспечивает ее функционирование. Это означает, что всякая идеология центрирована,что Абсолютный Субъект занимает уникальное место в Центре и превращает бесконечное число окружающих его индивидов в субъекты двойной зеркальной взаимосвязи. Внутри нее идеология подчиняетсубъектов Субъекту, предоставляя им в Субъекте – в коем каждый может созерцать собственный образ (настоящий и будущий) – гарантию,что речь идет о них и о Нем, что все происходит по-семейному»[248], – здесь, добавим от себя, тотчас вспоминается расселовский дядя с идейно родными племянниками.
Суть ленинского «вклада в философию» заключается, на наш взгляд, в закреплении этого зеркального удвоения субъекта в объекте, удвоения столь удавшегося, что познающий субъект перестает отличать себя от Субъекта Абсолютного, а этот последний диалектически сливается с объектом в его имманентной логике, то есть с познаваемой и изменяемой действительностью. И такого удвоения он, возможно, не мог бы достичь, не пройдя школу Гегеля, не получив в руки те спекулятивные инструменты, коими он бессознательно воспользовался.
Гегель строит свою философию духа как науку о сознании, «которое стремится к тому, чтобы это свое явление сделать тождественным со своей сущностью, поднять достоверность самого себя до истины»[249], Ленин принимает истину уже готовой, изначально достоверной в сознании, отражающем честно, без идеалистического обмана, объективное развитие вещей. Достоверность истины исходит из ленинского определения материи «как философской категории для обозначения объективной реальности, которая дана человеку в ощущениях его»[250], определении, представляющем собой, если чуть подумать, плод изумительной самомистификации, коль скоро в сущности в него можно вложить все, что вы хотите вложить в «ощущения человека». Материя есть все, что существует, все то, что человек отражает, копирует, фотографирует своими ощущениями. Отсюда следует знаменитая теория отражения, которая также извлечена в перелицованном виде из Науки Логики , ибо она, теория, служит эрзацем и упрощением тонкого диалектического процесса освоения разумом познаваемого им предмета.
В ленинском определении материи обратим внимание на слова «дана человеку». Кто есть в данном случае «человек»? Он всеобщ как понятие, безлик как толпа, наивен как младенец и в то же время уже вторичен, ибо производен от своего места в историческом процессе. Он есть тот познающий субъект, что должен быть социально поставлен в условия, которые делают возможным истинное, совпадающее с логикой самих вещей познание. Здесь уже брезжит призрак того Абсолютного Субъекта, в котором скрыто тождество познающего и познаваемого. Классовое Сознание Ленина никоим образом лично себя не абсолютизирует, ни за что на свете о себе не скажет: То, что абсолютный Субъект и есть мое я, то, что мир есть мое представление, а история есть объект действия моей воли, никогда этим субъектом не признается. Не потому не признается, что хочет скрыть, нет, ему и в голову такое не может прийти, ибо его эмпирическое, ленинское, персонально скромное я (коему, кроме власти над творением, лично для себя ничего не надо) растворялось во всеобщем Классовом, Материалистическом, Пролетарском Сознании целиком и без всякого рефлектирующего остатка. Его смирение заходит так далеко, что оно как бы жертвует своим я, перестает ощущать его, а ощущает вместо него только некий Неумолимый Ход истории, пролагающий свою дорогу в марксистско-ленинской мысли, в его, ленинском, историческом действии. Но именно тогда, когда исчезает наше личностное я, когда познание мира перестает быть только моим познанием и становится самопознанием мира в нас, философский Субъект начинает жить собственной, никак не зависящей от нас жизнью, и здесь мы чувствуем гегелевскую школу – там-то оно забирает себе такие права, какие и не снились прежним все до конца додумывающим и потому о главном не догадавшимся германским идеалистам[251]. Радикальный материализм служит своего рода «покрывалом Майи» для тотального спиритуализма, столь же агрессивного, сколь и анонимного.
Именно идея слияния (или точного отражения) объективного мира с познающим его субъектом, идея, выпестованная спекулятивной мыслью, начиная с Декарта, подхваченная и гениально развитая Гегелем, была поставлена по-настоящему на ноги Лениным и осуществлена в основанном им строе. Советский режим – есть не что иное, как идеальная общественная модель идеи тождества, тождества марксисткой мысли и столбовой дороги истории, тождества государства (как малого мироздания, коему надлежало охватить собою большое) и каждого из его подданных, тождества территории и текста, как скажет затем Андре Глюксман[252]. Разумеется, торжество этой идеи было тем более полным, чем более это тождество было безликим и безглазым, и даже не только незрячим в отношении самого себя, но и слепым принципиально, яростно отрицающим всякий намек на реальную свою природу. Но когда Энгельс, скажем, в знаменитой цитате определяет диалектическую философию как простое отражение общественных процессов в мыслящем мозгу[253], ему не приходит в голову задаться вопросом о субъективности, бренности, «малости» этого мозга. Тем самым он лишь подтверждает: объект есть не что иное, как самопроекция субъекта, не ведающего иной реальности, кроме самого себя.
Идеологический режим и есть зеркальное удвоение этого проецирующего себя на общественные процессы субъекта, заменяющего собой всякого субъекта эмпирического, будь то целое общество или отдельный индивид. До сих пор философы лишь различным образом объясняли мир – помнит ли кто еще 11-ый тезис Маркса о Фейербахе? – но дело заключается в том, чтобы сам мир понял, объяснил и переделал себя моей головой и управляемой ею разумной волей. Еще более важное дело состоит в том, чтобы мое объяснение мира стало моим государством, которое мыслит моим мозгом и учреждает себя силой моей (партийной и пролетарской) революционной практики.
Практики, впрочем, никогда и не скрывавшей, что она является лишь эвфемизмом (т. е. благоречием в переводе) насилия.
Превращения Духа
Если нельзя понять Капитала без Логики Гегеля, то в силу того же поворота мысли нельзя понять или вполне ощутить вкус и запах идеологического режима, в особенности на начальном его этапе, не подышав перед тем в атмосфере Феноменологии Духа. «Движение, направленное к тому, чтобы раскрылась форма знания Духа о себе, есть, работа, которую он осуществляет как действительную историю»[254]. «Цель духа, – говорит он в другом месте, – как сознания состоит в том, чтобы это свое явление сделать тождественным со своей сущностью, поднять достоверность самого себя до истины»[255]. Но Мировой Дух в силу известной своей хитрости не задержался на спекулятивных высотах и от абсолютного знания себя самого стал прокладывать дорогу в историю. Такая история могла начать свой путь только тогда, когда Дух забудет о себе как о Духе или какой-то еще идеалистической сущности, когда, перехитрив самого себя, он со спекулятивных высот бросится вниз, сольется с массами и, овладев ими, станет госаппаратом, партией, тайной полицией, пятилетками, потоком времени наконец. Он спрячет свою идентичность, забудет свое имя, утратит царственное право называться Духом, его будет трясти от бешенства при одном упоминании об Абсолюте, причем тогда, когда он им, собственно, и станет в лице абсолютной – не в политическом только, но и в метафизическом смысле – власти. «Если вы хотите действовать в мире, – скажет Ренан, – ваше собственное я должно умереть». Умереть в качестве Мирового Духа, чтобы вновь родиться неузнанным в качестве Классового Сознания, «магистральной линии развития», чтобы действовать затем эффективнее в роли ноуменальной Диктатуры Пролетариата, чтобы сморщиться затем до сильно неказистой, но вполне конкретно и властно функционирующей фигуры Кремлевского Горца. Гегелевский Дух, прочитанный и явленный материалистически, пройдя экономическую школу Маркса и катехизацию у Энгельса, отчуждает себя в качестве Орудия или даже Демиурга Истории у Ленина, а затем начинается череда таких отчуждений, что и Ленину не могли присниться.
Разумеется, если бы сам Ленин слышал это, он мог ответить только своим дробным заливистым смехом с хрипотцой. Классовое сознание – демиург истории? Архичушь, ахинея, выдуманная дипломированными лакеями поповщины! Слова Гегеля, что «в логике идея становится созидательницей истории», Ленин так заливисто и комментирует в своих Тетрадях : «!! Ха-ха!»1. Чтобы мифологема удалась, ей надо освободиться от малейшего спекулятивного завитка, очистить себя от всякой зауми, опроститься до самой наглядной, подкупающей простотой достоверности. Никаких Субъектов или Демиургов; закон сохранения анонимности – наиважнейший в идеократии. В этом смысле весьма поучителен наметившийся конфликт Ленина и молодого Лукача, тоже попытавшегося было «гениально угадать» самого Ленина с помощью инструментов гегелевской логики. В своей книге История и классовое сознание (1923) Дьёрдь Лукач, стремившийся философски додумать ленинскую революционную практику, возведя ее до категорий Классового или Истинного Сознания, которое сверху – из мыслящей головы партии – организует диффузное и незрелое сознание пролетариата. Но когда материализм истории «реконвертируется» в гегелевские термины Истинного Сознания (в противоположность ложному сознанию буржуазной идеологии, разоблаченной Марксом), самому этому Сознанию сразу становится ясно, что псевдоним его раскрыт, и Лукач, изо всех сил старавшийся на спекулятивном уровне «объяснить» Ленину его спекулятивное величие, от него же первого и получает достойный отпор. «Статья Лукача (речь идет о статье К вопросу о парламентаризме ), – пишет Ленин в одном из писем, – очень левая и очень плохая». И чтобы впредь ни у кого никогда не возникло искушения сближать классовое сознание мыслящего пролетариата с каким-то Духом/Сознанием, как бы они там ни назывались, чтобы заранее оградить нас от этой замаскированной гегелевщины, ахинеи и детской левизны, Ленин повсюду – начиная с каждой страницы своего Материализма и Эмпириокритицизма – выставляет заградительный барьер того, что затем станет называться «основным вопросом философии»; о него потом еще долго – лет семьдесят – будут разбивать хмельные идеалистические головы.
Сегодня трудно понять, как это целая эпоха так долго могла притворяться обманутой столь примитивным приемом этой тупой и агрессивной книги, как будто наша присяга на верность первичности материи, долбимая с упорством дятла, что-то меняет в реальной, философской сути дела. Ибо когда материя ленинской головой определяет себя в качестве «объективной реальности, данной нам в ощущении», весь мир, согласно знаменитой теории отражения, столь объективно умещается в отражающей его голове, что практически стирается грань между этой головой и реальностью вокруг головы, так что они легко могут меняться местами, как два модуса «для-себя-бытия» все того же гегелевского Духа.
Когда Классовое Сознание прокламирует и утверждает себя в качестве подлиннейшего, научнейшего и вместе с тем партийнейшего отражения действительности, т. е. аксиомы, то грань между яростным материализмом и тотальным спиритуализмом постулируется лишь неким догматическим суждением априори типа того же сермяжно нехитрого «основного вопроса». Основной вопрос по сути лишь стоит на страже того же гегелевского Мирового Духа, сокрывшегося в сугубо материалистическом диалектико-революционном ходе истории.
Правда, здесь вновь возникает другой, побочный вопрос: а в чьей, собственно, голове помещается это Сознание, через которое проходит ось мирового развития? У Гегеля ненавязчиво, но достаточно ясно предлагается решение, что Мировой Дух обитает в берлинской квартире г-на ординарного профессора, хотя нигде, насколько я помню, не утверждается: «Der Weltgeist ist, eigentlich, Ich»[256]. В ленинской системе, как мы говорили, эмпирическое жилище Классового Сознания еще более затушевывается; нигде не говорится: история истинно познает себя только во мне, или: мозг Партии умещается в моей черепной коробке, поступательное развитие творится в моем шалаше или рабочем кабинете, но и нигде прямо как бы явно и не оспаривается такое притязание. Место жительства Истинного Сознания подразумевается само собой, оставаясь неким «почтовым ящиком» без конкретного адреса. Идеологическую продукцию оно выпускает, народы ведет за собой, указано куда, но не очень уточнено откуда. Оно всюду, где царит его власть, а власть его воцарилась над шестой частью планеты со всем ее человеческим и производственным содержимым. Со всей объемлемой им материей, в общем. Здесь оно являет собой разум истории, «мудрое руководство», диалектику реальности, при этом нигде не выпячивая своего я. Строгая наука, она существует сама по себе, объективно, всеобще, всемогуще, а не гнездится в каком-то одном индивиде, открывшем ее законы. И, разумеется, воплощающему ее ЦК всегда казалось абсурдным и несправедливым, что вот по эту сторону государственной границы действительность разумна, светла, упорядочена, а по другую власть разума тотчас прекращается, что само по себе является угрозой и провокацией для системы, которая потенциально должна накрыть собою все мироздание. Поэтому у него и не может быть постоянной государственной прописки; в любом уголке мира Классовое Сознание («рабочее дело», «прогрессивное человечество» и т. п.), надев любую из своих марксовых масок, утверждает, что вся правда мира, и в рациональном, и в нравственном смысле, осуществляется его исторической волей и практикой, но осуществляется всегда так, что в