Пролог — или Ожидание «транспорта»
«Вокруг нас сидят греки, жадно двигают челюстями, как огромные, нечеловеческие насекомые, жрут с аппетитом заплесневелые куски хлеба. Они встревожены, не знают, какая будет работа. Их беспокоят шпалы и рельсы. Они не любят таскать тяжести.
— Was wir arbeiten? — спрашивают.
— Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris?*
— Alles verstehen,[95] — отвечают они на крематорском эсперанто. Они успокаиваются: им не придется ни грузить рельсы на машины, ни таскать шпалы».
Акт I — или Прибытие «транспорта»
«Разнополосатая толпа лежала вдоль рельс в узких полосках тени, дышала тяжело и неровно, болтала на разных языках, лениво и равнодушно смотрела на монументальных людей в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недостижимую, на шпиль далекого костела, где как раз звонили запоздало к вечерне.
— Транспорт идет, — сказал кто-то, и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выезжали товарные вагоны: поезд шел задом, железнодорожник, стоящий на площадке, высунулся, помахал рукой, свистнул. Локомотив испуганно откликнулся свистком, засопел, поезд медленно двинулся вдоль станции. В маленьких, зарешеченных окошках видны были лица людей, бледные, помятые, как бы невыспавшиеся, растрепанные — испуганные женщины, мужчины, которые — вещь здесь экзотическая — не были бриты наголо. Они медленно ехали, молча приглядывались к станции. Внутри вагонов начали волноваться и колотить в деревянные стены.
— Воды! Воздуха! — раздались глухие, отчаянные вопли.
Из окон высовывались лица людей, рты отчаянно хватали воздух. Зачерпнув несколько глотков воздуха, люди в окошке исчезали, на их место вскарабкивались другие и точно так же исчезали. Крики и хрипы становились все громче».
Акт II — или Селекция
Достаточно нескольких сцен.
«Вот быстро идет женщина, она спешит незаметно, но лихорадочно. Маленький ребенок двух-трех лет с пухлым, румяным личиком ангелочка бежит за ней, не поспевает, вытягивает ручки с плачем:
— Мама, мама!
— Женщина, возьми же ребенка на руки!
— Это не мой ребенок, это не мой! — истерически кричит женщина и убегает, закрывая руками лицо. Хочет скрыться, хочет догнать тех, которые не поедут на грузовике, которые пойдут пешком, которые будут жить. Она молодая, здоровая, красивая, она хочет жить.
Но ребенок бежит за ней, плача во весь голос:
— Мама, мама, не убегай!
— Это не мой, не мой, не…
Нагнал ее Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него были мутные от водки и от жары. Он нагнал ее, сбил с ног одним размашистым движением руки, падающую схватил за волосы и поднял. Лицо у него было искажено яростью.
— Ах, ты, ебить твою мать, блядь еврейская! Это ты от своего ребенка убегаешь! Я тебе дам, ты, курва! — он схватил ее, сдавил лапой горло, которое пыталось кричать, и швырнул ее с размаху, как тяжелый мешок зерна, на машину. — Вот тебе! Возьми и это себе, сука! — и бросил ребенка ей под ноги.
— Gut gemacht,[96]так надлежит наказывать преступных матерей, — сказал эсэсовец, стоящий возле машины».
«Двое людей упали наземь, сплетясь в отчаянном объятии. Он судорожно вбил пальцы в ее тело, зубами вцепился в одежду. Она кричит истерически, ругается, богохульствует, пока, наконец, придушенная сапогом, не захрипит и не умолкнет. Их расщепляют, как дерево, и загоняют, как скот, на машину».
«Другие несут девочку без ноги; они держат ее за руки и за эту единственную, оставшуюся ногу. Слезы текут у нее по лицу, она шепчет жалко:
— Господа, больно, больно…
Они бросают ее на машину, рядом с трупами. Она сгорит живьем вместе с ними».
Акт III — или Разговор свидетелей
«Опускается холодный и звездный вечер. Мы лежим на рельсах. Невероятно тихо. На высоких столбах горят анемичные лампы с кругом света.
— Ты заменил сапоги? — спрашивает меня Анри.
— Нет.
— Почему?
— С меня уже хватит! Хватит!
— После первого же транспорта? А как я: с Рождества прошло через мои руки, пожалуй, с миллион людей. Хуже всего транспорты из-под Парижа: всегда встретишь знакомых.
— И что ты им говоришь?
— Что они идут мыться, а потом мы встретимся в лагере. А что ты сказал бы?»
Эпилог
В тот вечер прибыло в Освенцим много поездов. Всего транспорт насчитывал 15 тысяч человек.
«Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачнее, оно поднимается над нами, ночь проясняется. День будет солнечный и знойный.
Из крематориев подымаются мощные столбы дымов и соединяются вверху в гигантскую черную реку, которая очень медленно движется в небе над Биркенау в сторону Тшебини, исчезая за лесами. Транспорт уже горит.
Навстречу нам идет отряд СС с автоматами, сменять караул. Идут они ровно, солдат к солдату, единая масса, единая воля.
„Und morgen die ganze Welt…“[97]— поют они во все горло».
Опыт концлагеря сделал из Беты писателя. Он понял, что подлинным его призванием является проза. В своих рассказах Бета — нигилист. Под нигилизмом я не имею, однако, в виду аморальность. Наоборот, он рождается из этической страсти, это обманутая любовь к миру и к людям. Описывая то, что он видел, Бета хочет идти до конца, представить точно тот мир, в котором для возмущения уже нет места. Биологический человек в рассказах Беты — н а г о й, с него сорвано облачение добрых чувств, которые сохраняются, пока сохраняются нормы цивилизации. Нормы цивилизации хрупки. Достаточно резкого изменения условий, и человечество возвращается к состоянию первобытной дикости. Сколько же иллюзий в мышлении почтенных граждан, которые, шествуя по улицам английских или американских городов, считают себя существами добродетельными и добрыми. Но разве они, если бы их замкнуть в Освенциме, не превратились бы, как другие, в животных? Опасно подвергать человека слишком трудным для него испытаниям. Тогда невозможно сохранить уважение к человеку. Легко осуждать женщину, которая хочет отдать на смерть своего ребенка, чтобы спасти свою жизнь. Это чудовищный поступок. Однако женщина, которая читает об этом поступке, сидя на удобном диване, и осуждает ту несчастную свою сестру, должна задуматься, не был бы в ней самой перед лицом гибели страх сильнее любви. Может быть, да, а может быть, нет — кто же это может отгадать заранее?
В «концентрационном мире» были также многочисленные случаи, когда человеческое существо решалось на чистейшие жертвы, платило жизнью, чтобы спасти других. В рассказах Беты этих случаев нет. Его внимание сосредоточено не на человеке, о человеке известно, что он является животным, которое хочет жить, — внимание автора сосредоточено на «концентрационном обществе». У лагерников есть своя этика: можно вредить другим, если они тебе навредят первые. Это неписаный договор. В остальном каждый спасается как может, и напрасно мы искали бы у Беты картин человеческой солидарности (правда о поведении Беты в Освенциме, рассказанная его солагерниками, совершенно иная, чем можно предположить по его рассказам: он держался героически и был образцом товарищества). Бета хочет быть tough[98], смотрит трезво и не щадит себя; он боится фальши: фальшью было бы представить себя как наблюдателя, который судит, тогда как в действительности он был, наравне с другими, подчинен всем законам оподления. Преувеличенно честный, Бета наделяет себя чертами, которые считаются положительными в концлагере: смекалка и предприимчивость. Благодаря «классовому» противопоставлению сильных и слабых — в чем Бета не отходил от правды — его описания приобретают небывалую брутальность.
Освобожденный из Дахау американцами, Бета начал познавать жизнь беженцев в Западной Германии. Это было как бы продолжение жизни в лагере. Деморализация, воровство, пьянство, продажность, все злые силы, высвобожденные в человеке годами гитлеризма, продолжали торжествовать. Беспощадная политика оккупационных властей в отношении миллионов недавних лагерников рождала гнев. Вот каков был долго мечтавшийся конец войны: вновь возвращался закон джунглей, вновь человек, провозглашая лозунги демократии и свободы, топтал слабейших или относился к ним с равнодушной жестокостью.
Бета был наблюдателен — но наблюдательность его была направлена в первую очередь на то, чтобы обнаружить абсурд, отвратительность и гнусность ближних. Он весь был растравляемой раной, был безжалостен и нетерпим. Может быть, его ожесточение не было бы таким глубоким, если бы он был способен после стольких лет страданий задержаться в одной точке на мгновение и увидеть не людское скопище, сотрясаемое страшным пароксизмом конца войны, а отдельного человека. Он был внутренне в постоянном движении, лицо его искажалось гримасой ярости и сарказма. Человеческая масса, среди которой он находился, по-прежнему представлялась ему н а г о й. Ею управляло несколько примитивных импульсов. Мир, такой, какой был, для него был невыносим. Бета должен был устремиться к чему-то. Он чувствовал, что не может оставаться в состоянии бунта и неуправляемой ярости.
Как многие бывшие заключенные лагерей, он стоял перед проблемой: возвращаться в свою страну или стать эмигрантом[99]. Польша оказалась в сфере влияния России. Марксистские симпатии Беты времен войны не имели серьезных корней. Он симпатизировал марксизму, поскольку марксизм трактует человека трезво. Убеждения Беты можно было бы свести к простому принципу, что власть над человеком имеют не какие-либо его добрые намерения, а только законы общественной системы, в которую он помещен. Кто хочет изменить человека, пусть изменит общественные условия. Бета, как все поляки, относился, однако, с недоверием к могучему российскому государству. Резкость его стиля приближала его скорее к литературе в духе Золя или — из современников — Хемингуэя, которого он, впрочем, и читал с увлечением. Бета принадлежал к людям, которых в России называют «гнилым Западом»; ничто не вызывает там такого отвращения, как писатель, показывающий человека со стороны элементарных сил голода и любви.
Бета долго колебался. Наконец, когда начали до него доходить литературные журналы, выходящие в Польше, он принял решение вернуться. Похоже, что склонили его к этому, главным образом, два мотива: у него было большое писательское честолюбие, он был писателем начинающим и никому не известным — где, кроме как в своей стране, он мог бы найти читателей книг, написанных на родном языке? Кроме того, в Польше происходила революция: там было место для человека, разрываемого яростью, там была возможность переделать мир.
Он простился с друзьями и вернулся в Варшаву, население которой жило в подвалах разрушенных домов и собственными руками разгребало развалины, грузя их на жалкие конные повозки: так начиналось восстановление этого города. Но журналы и книги в Польше расхватывались мгновенно. Правительство не жалело денег на поддержку литераторов, перед каждым писателем, если он имел хоть чуточку таланта, открывались неограниченные возможности.
Литературная карьера Беты началась в темпе блица. Публикуя свои рассказы в журналах и огребая большие гонорары, он, впрочем, брал то, что ему причиталось по праву. Он хорошо владел языком. Стиль его был сжатый и беспощадный. То, что пережил он, пережили многие его земляки, темы, о которых он писал, были всем близки и понятны. Его книга рассказов о «концентрационном мире» была признана выдающимся литературным событием.
В 1948 году в Польше еще не было речи о социалистическом реализме. Форсировать это направление в народных демократиях считалось преждевременным. Это было благоприятным обстоятельством для Беты. Потому что его книга была ярчайшей противоположностью способам писания советских авторов. С точки зрения канонов, навязываемых писателям в Центре, она была преступлением.
Разумеется, сама тема была политически безупречной: описывать зверства гитлеризма считалось весьма рекомендуемым, тем более что ненависть большинства поляков была обращена почти в равной мере против русских и против немцев; сосредоточение всего внимания читателей на немецких преступлениях служило важной цели «психологической подготовки» нации. Поэтому росло число книг о партизанской борьбе, о массовых убийствах, совершенных гестапо, и о концлагерях, а широта дозволенного была такая, что можно было писать сочувственно о борьбе польской армии с немцами в 1939 году, хотя эта армия защищала «панскую» Польшу, которая была бельмом на глазу для Советского Союза. Политически правильная тема не спасла бы, однако, Бету от нападок критиков, если бы они захотели применить ортодоксальные критерии: Бета описывал концентрационный лагерь так, как он сам его видел, а не так, как видеть его надлежало. Отсюда проистекали все его ошибки. Что в концентрационном лагере видеть надлежало? Нетрудно это перечислить:
1) заключенные должны были создавать тайные организации,
2) лидерами в этих организациях должны были быть коммунисты,
3) все заключенные россияне, появляющиеся на страницах книги, должны были отличаться нравственной силой и героизмом в поведении,
4) следовало показать различия между заключенными в соответствии с их политическими взглядами.
Ничего подобного в рассказах Беты нет. Партия, конечно, заметила это. Польских писателей она оценивала как недозревших для «перелома», то есть приятия социалистического реализма, тем не менее служившие Партии критики указали Бете главные грехи; они поставили ему в упрек, что его произведения похожи на литературу растленную, то есть американскую, что они пессимистичны и что нет в них никакой идеи «сознательной борьбы» (то есть борьбы во имя коммунизма). Эти замечания критиков были выдержаны в тоне убеждения. Бета был молодой, нужно было его воспитывать, в нем был материал для подлинно коммунистического писателя. Приглядываясь к нему серьезно, Партия обнаружила, что в нем есть редкое и ценное сокровище: настоящая ненависть.
Бета был понятлив. По мере того как он знакомился с произведениями теоретиков ленинизма-сталинизма, он убеждался, что это было именно то, чего он искал. Ненависть, которая в нем была, можно сравнить с бурной рекой, уничтожающей все на своем пути. Она неслась бесполезно: чего же проще направить ее бег в желаемом направлении и даже поставить на ней большие мельницы, которые она будет вертеть? Какое облегчение: ненависть полезная, ненависть на службе общества!
Источником ненависти Беты было то, что Сартр назвал «la nausée»[100]: отвращение к человеку как к существу физиологическому, детерминированному законами природы и общества и подвластному губительной силе времени. Человек должен выскочить из своих уз, хотя бы вытягивая себя за ушки своих сапог. Может быть, если бы Бета был французом, он стал бы экзистенциалистом. Но скорее всего этого было бы ему недостаточно: на умственные спекуляции он смотрел с пренебрежительной усмешкой, потому что в лагере он видел философов, дравшихся за объедки на помойке. Человеческие мысли не имели значения; хитрые уловки и самообман индивидов легко расшифровать; по-настоящему принимается в расчет лишь движение материи. Бета впитывал диалектический материализм, как губка впитывает воду. Материалистическая сторона этой системы удовлетворяла его потребность в брутальной правде. Диалектическая сторона позволяла сделать скачок над человеческим родом, увидеть человеческий род как материал Истории.
Вскоре он опубликовал свою новую книгу. Уже само ее название можно считать символичным для настроений автора: «Каменный мир» — каменный, а стало быть, беспощадный и нагой. Книга состояла из очень коротких рассказов, в которых не было почти никакого действия — просто зарисовки того, что видел рассказчик. В умении передать всю человеческую ситуацию через внешнее описание Бета был мастером. «Каменный мир» — это Центральная Европа по окончании Второй мировой войны, после разгрома Гитлера. Поскольку Бета провел долгое время в Германии в американской зоне, у него был большой запас тем: в его книге появляются люди разных национальностей и разного общественного положения, бывшие гитлеровцы, бывшие заключенные, немецкая буржуазия, не понимающая, что случилось, американские солдаты и офицеры. За сдержанными словами автора скрывается безмерность отвращения к цивилизации, плодом которой был гитлеризм. Ставится знак равенства: христианство равняется капитализм равняется гитлеризм[101]. Тема его книги — финал цивилизации. Тон этой книги можно было бы передать возгласом: «Вы мне рассказывали о культуре, о религии, о морали — а смотрите, к чему это привело!»
Для Беты, как для многих его коллег, господство Гитлера было окончательным осуществлением эпохи капитализма в Европе и подводило к признанию необходимости торжества революции в мировом масштабе, которую несла Россия, — дальше могла быть еще борьба, но поворотный пункт был пройден. Содержанием книг и Беты, и его коллег в первые послевоенные годы было бессилие человека перед законами Истории; люди даже с самыми лучшими намерениями попадали в машину нацистского террора, которая превращала их в испуганных примитивов, заботящихся лишь о том, чтобы сохранить свою жизнь. Читатели этих книг были поставлены перед дилеммой: или прежняя цивилизация, в упадочном характере которой они убедились на собственной шкуре, или цивилизация новая, которую можно реализовать только благодаря победоносной мощи Востока. Такую власть над человеческим воображением имеет успех: кажется, что он рождается не из человеческих замыслов и стечения благоприятных обстоятельств, а является отражением высшего закона эпохи (а ведь Россия и ее строй были на волосок от гибели во время Второй мировой войны).
«Каменный мир» был последней книгой Беты, в которой он старался пользоваться художественными средствами, которые признаны в западной литературе действенными: сдержанностью, скрытой иронией, маскируемым гневом. Вскоре он убедился, что вся эта забота о художественности не нужна. Наоборот, его хвалили тем больше, чем больше он нажимал на педаль. Громко, сильно, понятно, тенденциозно — вот чего от него хотели. Между партийными писателями (а Бета вступил в Партию) шло состязание за максимум доступности и упрощения — грань между литературой и пропагандой уже стиралась. Бета начал вводить в свои рассказы все больше прямой публицистики. Свою ненависть он разряжал в нападках на мерзости капитализма, то есть на все, что творилось за пределами Империи. Он брал, например, какое-нибудь сообщение прессы — о войне в Малайе или о голоде в Индии — и на этой основе строил нечто среднее между моментальным снимком и статьей.
Последний раз я видел его в 1950 году. Со времени своей деятельности в Варшаве перед тем, как его арестовало гестапо, он очень изменился. В нем не было давней несмелости и показного смирения. Некогда он ходил чуть горбясь, опустив голову, теперь это был мужчина, держащийся прямо, с выражением лица уверенного в себе человека; сухой, сосредоточенный на действии. Давний стыдливый поэт стал полностью homo politicus. В этот период он был главным пропагандистом; каждую неделю появлялся его язвительный политический фельетон в официальном еженедельнике. Он часто ездил в Восточную Германию, писал оттуда репортажи. Ни один журналист не способен так хорошо служить какому-нибудь делу, как писатель, у которого за спиной период бескорыстной литературной работы. Бета использовал в своих ядовитых статьях, направленных против Америки, все свое знание писательского ремесла. Глядя на лицо этого уважаемого нигилиста, я думал о том, в сколь большой степени всякое писательство — это наклонная плоскость и сколько усилий должен всегда совершать писатель, чтобы не соскользнуть к тому, что легче всего. Внутренний наказ, склоняющий писателя к этим усилиям, по сути дела, иррационален. Новая Вера, не признающая бескорыстного искусства, губит этот наказ. Бета, который подвергал сомнению все внутренние императивы в человеке, был в своих рассказах из концлагеря настоящим писателем: ни в чем не фальшивил, никому не хотел угодить. Позже он ввел одно-единственное зернышко политики, и это зернышко, как при кристаллизации раствора, сделало все, что он с тех пор писал, однозначным и стереотипным. А ведь все — думал я — не так просто. Многие выдающиеся писатели выражали в своих произведениях политические страсти, хотя бы Свифт, Стендаль или Толстой. Можно даже сказать, что благодаря политической страсти, то есть какому-то важному посланию, которое писатель хочет своим читателям сообщить, его произведение приобретает силу. Существенная разница между великими писателями, критикующими политические институты их времени, и людьми типа Беты заключалась, как мне кажется, в абсолютном нонконформизме тех давних писателей: они действовали вопреки своему окружению, тогда как Бета, водя пером по бумаге, уже ловил ухом аплодисменты товарищей по партии.
Статьи Беты при всей их язвительности и меткости языка были такие плоские, что само это явление: падение прозаика столь много обещавшего — заинтересовало меня. Ведь он был достаточно умен, чтобы понимать, что губит свой талант. Почему он это делал? В беседах с несколькими официальными чиновниками от литературы, от решения которых зависело поставить литератора выше или ниже в иерархии, я задавал вопрос, почему они так поступают с Бетой: ведь их интересы, то есть интересы Партии, не требовали превратить Бету в совершенную тряпку; ведь он был бы для них полезнее, если бы писал рассказы и повести; заставлять его писать статьи значило плохо распоряжаться талантами. «Никто не требует от него статей, — услышал я в ответ. — Это просто несчастье, редактор еженедельника N. не может от него отбиться, Бета сам настаивает, что хочет писать эти статьи. Он считает, что сейчас не время для искусства, что нужно действовать на массы более прямыми, примитивными средствами. Он хочет быть как можно более полезным». Ответ был отнюдь не лишен лицемерия. Партия постоянно подчеркивает свою заботу о литературе; она хочет самой лучшей литературы. В то же время она создает такое напряжение пропагандистской атмосферы, что писатели начинают соревноваться в примитивизме художественного ремесла. Однако правдой было то, что Бета сам хотел отдаваться журналистике, и хотя он был специалистом высокой квалификации, он брался за работу, которую легко сделали бы обыкновенные подмастерья. В нем действовало стремление, часто встречающееся у восточно-европейских интеллектуалов: самоуничтожение интеллекта. Психический процесс, который имеет место, когда такой интеллектуал держит в руках перо, довольный сложный. Вообразим себе, что он хочет представить некое событие международной политики; он великолепно понимает взаимосвязь явлений; эти явления находятся между собой скорее в функциональной связи, нежели в причинной. Чтобы представить их честно, нужно было бы вникнуть в мотивы борющихся между собой сторон, в те необходимости, которым эти стороны подчинены, одним словом, это потребовало бы максимально всестороннего анализа. И тут на помощь приходит гнев; гнев сразу устанавливает порядок в сложной путанице зависимостей; гнев освобождает от надобности анализировать. Это гнев, направленный против иллюзии, будто что-нибудь зависит от воли человека, гнев соединен со страхом, как бы не стать жертвой собственной наивности; поскольку мир брутален, нужно все свести к самым простым и самым брутальным факторам. Автор понимает, что это не безусловно так: человеческая глупость и добрые намерения людей влияют на события не меньше, чем необходимости экономической борьбы; однако он совершает акт мести человеческим намерениям, показывая, что они полностью детерминированы несколькими элементарными законами, он ощущает свое превосходство, он считает себя проницательным и достаточно сильным, чтобы обойтись без «идеалистических предрассудков». Когда Бета в своих рассказах из концлагеря показывал себя самого сытым, хорошо одетым и циничным, он поступал так же, как позже, когда писал свои политические фельетоны. Упростить, отбросить иллюзии, представить все в голом виде — такое стремление было у него все время. Однако идя все дальше к нагому миру, приходишь к пункту, когда интеллекту уже нечего сказать, — слово превращается в боевой клич и является уже лишь несовершенным суррогатом действия. То, что оно означает, лучше выразил бы сжатый кулак. Бета, действительно, сам дошел до стадии, когда слова уже недостаточно, и потому не мог удовлетвориться рассказами или повестями, которые как бы то ни было длятся во времени, не могут быть только криком. Он никогда не мог смотреть и анализировать без ненависти, но движение, которому он подчинялся, было движением ускоренным: все быстрее, все большие дозы — и движения, и ненависти. Формы реальности были для него все проще, пока наконец отдельный человек, отдельное дерево не перестали иметь какое-либо значение, и Бета оказался уже не среди предметов, но среди политических понятий. Его лихорадочную страсть к журналистике нетрудно объяснить. Писание статей действовало на него, как наркотик. Откладывая перо, он имел ощущение, что сделал дело, хотя в статье не было, в сущности, ни одной его мысли и то же самое говорили тысячи посредственных журналистов на пространствах от Эльбы до Тихого океана. Он действовал в том смысле, в каком действует солдат, марширующий в колонне.
«Und Morgen die ganze Welt» — пели солдаты СС, шагая на фоне черных дымов, подымающихся из крематориев Освенцима. Нацизм был массовым психозом, однако немецкие массы, которые пошли за Гитлером, пошли за ним не без глубоких психологических причин. У истоков нацизма лежал всемирный экономический кризис и кризис структуры общества. Молодой немец смотрел тогда на распад и хаос Веймарской республики, на унижение миллионов безработных и отталкивающие аберрации культурной элиты, на проституцию своих сестер и на борьбу всех со всеми за деньги. Когда исчезла надежда на социализм, он принял другую предложенную ему философию исторического развития; эта философия была пародией той философии, которая лежит в основе доктрины Ленина и Сталина. Немец, который посадил Бету в концлагерь, был, может быть, таким же обманутым любовником сего мира, как Бета, пока пропаганда Партии не сделала из него зверюгу. Он жаждал порядка и чистоты, дисциплины и веры. С каким же презрением он относился к тем своим землякам, которые не хотели примкнуть к радостному маршу! Они что-то бормотали о нравственных принципах, которым новое Движение противоречит, эти жалкие недобитки гуманизма, плаксивые приверженцы жалкого Иисуса. Собственно говоря, они вызывали его удивление: вот здесь, сейчас, на глазах совершалось спасение немецкой нации и перестройка мира, — а они — в такой исторический, уникальный, неслыханный момент, который случается раз в тысячу лет, — отваживались вспоминать о своих мелочных угрызениях совести! Как трудно бороться за новый, лучший порядок, когда еще встречаешь в своем окружении людей, которые держатся смешных предрассудков!
Бета в своих статьях тоже видел новый, лучший порядок вот-вот, здесь, на расстоянии вытянутой руки. Он верил — и жаждал земного спасения. К врагам, которые хотят помешать счастью человечества, он относился с ненавистью. Кричал, что их нужно уничтожить. Разве не являются вредителями те, которые в тот момент, когда планета переходит на новые рельсы, осмеливаются утверждать, что все же не очень хорошо сажать людей в лагеря и принуждать их страхом к приятию политической веры? Кого сажают в лагеря? Классовых врагов, изменников, мерзавцев. А вера, которую принуждают принять, разве не истинная? Вот она, История, История с нами! Мы видим ее полыхающее, яркое пламя! Поистине малы и слепы те люди, которые, вместо того чтобы охватить целое гигантской задачи, тратят время на рассусоливание малозначительных подробностей!
Большого таланта и выдающегося ума Беты оказалось недостаточно, чтобы он смог осознать опасности, которые кроются в опьяняющем марше. Наоборот, его талант, его ум и пыл толкали его к действию — тогда как люди заурядные, ни холодные ни горячие лавировали, пытаясь давать немилому Кесарю лишь столько, сколько по необходимости дать приходится. Бета принял ответственность. Он не задумывался, во что превращается даже самая благородная философия исторического развития, когда в качестве средства принимается завоевание земли силой оружия. «А завтра целый мир!»
Несколько месяцев спустя после того как я написал этот портрет Беты, я узнал о его смерти[102]. Его нашли поутру мертвым в его квартире в Варшаве. Кран газовой плиты был открыт, чувствовался сильный запах улетучивающегося газа. Те, которые наблюдали Бету в последние месяцы его лихорадочной активности, были того мнения, что между его публичными высказываниями и возможностями его быстрого ума углублялся все больший конфликт; Бета вел себя очень нервно, так что можно предположить, что он и сам замечал этот конфликт. Он часто говорил о самоубийстве Маяковского. В прессе появились многочисленные статьи, написанные его друзьями — писателями Польши и Восточной Германии. Гроб, прикрытый красным знаменем, опустили в могилу под звуки «Интернационала». Партия прощалась со своим самым многообещавшим писателем.
VI. Гамма — или Раб истории
Говоря о Гамме, я должен представить картину города, где я ходил в школу и начинал учебу в университете. Есть в Европе пункты, причиняющие особенно много хлопот учителям географии и истории: Триест, Саарская область, Шлезвиг-Гольштейн. Таким хлопотливым пунктом является также город Вильно. За последние полвека он принадлежал поочередно разным государствам, видел на своих улицах разные армии и каждый раз у маляров была работа — перемалевывать вывески и названия учреждений на языке отныне официально обязательном. Жители каждый раз получали новые паспорта и старались приспособиться к новым законам и распоряжениям. Городом владели поочередно русские, немцы, литовцы, поляки, снова литовцы, снова немцы и снова русские. Сейчас этот город — столица Литовской Советской Социалистической Республики, название, под которым скрывается простой факт, что Россия эффективно выполняет заветы царей, если речь идет о территориальной экспансии.
В мои школьные и университетские годы город принадлежал Польше[103]. Он лежит среди лесов, озер и ручьев, укрытый в большой котловине. Взору путешественника он открывается неожиданно из-за лесного заслона. Башни нескольких десятков его католических костелов, построенных итальянскими архитекторами в стиле барокко, контрастируют своей белизной и золотом с чернью сосен. Предание гласит, что один литовский вождь охотился в пуще и, уснув у костра, увидел вещий сон. Под влиянием этого сна он заложил в том месте, где спал, город.[104]В течение многих веков своего существования Вильно не потеряло своего характера лесной столицы.
Вокруг простиралась захолустная провинция Европы, а жители этой провинции, говорящие по-польски, по-литовски и по-белорусски или на мешанине этих языков, сохранили много обычаев и привычек, нигде больше уже неизвестных. Я употребляю прошедшее время, потому что сегодня город моего детства в такой же мере погребен лавой, как Помпеи. Большинство его прежних жителей или истреблено нацистами, или депортировано в Сибирь русскими, или переселилось на запад, на территории, с которых выселили немцев. Теперь по его улицам ходят другие люди, родившиеся в местах, отдаленных на тысячи миль, а костелы, воздвигнутые литовскими князьями и польскими королями, для них бесполезны.
Тогда, однако, никто еще не ожидал ни массовых убийств, ни массовых депортаций, а жизнь города развивалась в медленном ритме, меньше меняющемся, чем формы правления и границы государств. Университет, епископский дворец и собор были наиболее величественными зданиями города. По воскресеньям толпы верующих заполняли узкую улочку, над которой в часовне, построенной над воротами, была помещена икона Божьей Матери, славящаяся чудесами[105]. В Вильно смешивались итальянская архитектура и Ближний Восток. В узких улочках еврейских кварталов в пятницу вечером можно было видеть за окнами семьи, сидящие при свете свеч. В старинных синагогах раздавались слова древнееврейских пророков. Вильно было одним из важнейших в Европе центров еврейской литературы и еврейской учености. Большие ярмарки в дни торжественных католических праздников стягивали в город крестьян из окольных деревенек, которые выставляли на продажу на площадях деревянные изделия, лекарственные травы и маленькие баранки, нанизанные на веревочку; эти баранки, где бы их ни выпекали, носили всегда одно и то же название, происходящее от маленького городка, который только тем и прославился в истории, что имел хорошие пекарни, а некогда «медвежью академию» — школу дрессировки медведей[106]. Зимой крутые улицы заполнялись юношами и девушками на лыжах; их красные и зеленые куртки мелькали на фоне розовых от морозного солнца снегов.
В здании университета были толстые стены и низкие сводчатые залы. В лабиринте его двориков с галереями непосвященный мог бы заблудиться. Эти аркады и коридоры с таким же успехом могли быть в Падуе или в Болонье. Когда-то в этом здании учили сыновей шляхты иезуиты, находившиеся под покровительством польского короля, который вел ожесточенные и успешные войны с Москвой.[107]В то время, когда я оказался в числе студентов, светские профессора учили молодежь, родителями которой были по преимуществу небогатые землевладельцы, мелкие арендаторы и еврейские купцы.
Здесь, в этом здании, я и познакомился с Гаммой. Это был неуклюжий подросток, краснолицый, грубоватый и крикливый. Если уж город был провинциальным, то те, которые приезжали учиться из захолустной деревни, были провинциальными вдвойне. В болотистой сельской местности распутица весной и осенью делала передвижение почти невозможным; при виде автомобиля крестьянские лошади шалели от страха; во многих деревеньках, по давнему обычаю, освещались еще лучиной. Из занятий, кроме сельского хозяйства, население знало только работу в лесах на деревообработке и домашнее ремесло. Гамма происходил из деревни. Его отец, офицер польской армии, вышедший на пенсию, имел ферму; семья сидела в тамошних местах издавна; фамилию этой семьи можно найти в старых списках тамошней шляхты[108]. Мать Гаммы была русская, и в доме говорили на обоих языках. В отличие от большинства своих коллег Гамма не был католиком — по матери он унаследовал православное вероисповедание.
Наши первые беседы не позволяли думать, что мы найдем общий язык. Объединяли нас, правда, общие литературные интересы, но меня коробили у Гаммы его манера держаться, его пронзительный голос — он не умел говорить нормально — и высказываемые этим голосом суждения. Он всегда носил толстую трость, такие трости были, впрочем, любимым оружием части молодежи, склонной к антисемитским выходкам. Гамма был ярым антисемитом. Я же к националистам относился с отвращением; я считал их вредными глупцами, которые криком и возбуждением взаимной ненависти среди разных национальных групп освобождают себя от обязанности мыслить. Бывает, что какие-то разговоры особенно западают в память. Не всегда запоминаются слова, иногда помнишь, на что ты тогда смотрел. Помню наш разговор о расизме; я вижу ноги Гаммы, круглые булыжники и его трость, опирающуюся о край сточной канавы; он говорил о крови и земле, о том, что власть в государстве должна принадлежать не всем гражданам, независимо от их расы и родного языка, а господствующей нации, которая должна следить, чтобы ее кровь не была испорчена. Может быть, этот националистический пыл рождался у него из того факта, что Гамма пытался компенсировать свои недостатки: в провинциальной школе его смешанное, полурусское происхождение и его православное вероисповедание должны были доставлять ему много неприятностей со стороны примитивных коллег. Голос его раздавался надо мной, в нем было раздраженное чувство превосходства. Мои аргументы против расистских теорий вызывали у него неудовольствие: он считал меня человеком, которому мысль мешает действовать. Что касается него, то он хотел дейст