Единство в сфере логического
— Если я мыслю единство, то оно есть, прежде всего, нумерическая единица, при помощи которой становится исчислимо многое. Оно есть, далее, единство, в котором многообразие предметного образует целое, в качестве которого оно становится постижимым. Оно есть, в-третьих, единство самосознания в личности, соотносящей себя с самой собою. Трансценденцию, которой мы не мыслим соответственно ей самой ни в одном из этих единств, мы ищем как единого по ту сторону всех единств, но так, что эти единства в мире остаются ее исчезающим аспектом.
а) Божество не есть нумерическая единица; ибо в таком случае сразу оказалось бы, что как мыслимая возможность существует не только единый Бог. Ибо нумерической единице противостоит многое. Божество же не может быть ни единым, ни многим, как принципиально исчислимым. Единство как число остается всегда внешним, поскольку формальным, единством.
Но если трансценденцию следует мыслить как единое, а также и как многое, то определенное число должно достичь завершенности, чтобы быть многим и единым одновременно в некотором объемлющем исчислимость смысле. То, что наша сила представления неизбежно оперирует представлениями о нумерическом единстве и множественности, и что в трансцендировании, поэтому и то, и другое непременно должны истощиться в абсурдной мысли, которая мыслит их тождественными, дает нам почувствовать, что нумерическое единство так же точно неадекватно в применении к божеству, как и нумерическое множество. То, что подразумевается в акте трансцендирования к единому трансценденции, превосходящем единое и многое, должно лежать глубже того, что может быть выражено числом.
б) Единство, как единство некоторого множества, действительно не просто как сумма, но качественно как достигшее единства множество, целость или облик. Это единство существует только через множество, а это множество, как внутренне соотнесенное, существует только в этом единстве. Оно есть в мире единство всякого предмета, как этой одной вещи, скажем, инструмента, единство живого, как этого организма, единство произведения искусства. Подобные единства суть формации, которые я вижу как предметно предстоящие мне. В той мере, в какой подобное единство есть нечто большее, чем конечная обозримость, оно увлекает нас, кажется, как красота, к трансценденции этого единого. Но само божество не может быть этим единством. В нем божество сделалось бы, правда, образом величественной объективности, к которой я устремляюсь в восхищенном созерцании и в сиянии которой я нахожу покой. Но здесь недостает того, что нарушает единство в существовании и действительно, как захватывающее и уничтожающее меня. Ибо в этом единстве уже больше не являет себя та трансценденция, с которой соотносят меня неразрешимыми антиномиями упрямство и преданность, падение и восхождение, закон дня и страсть к ночи.
в) Нумерическая единица и единство некоторого целого существуют для субъекта, видящего и мыслящего их, но не для самих себя. Они не воздействуют на себя в сознании своего отнесения к самому себе. Сознание, самосознание и личность суть то единство, которым мы можем быть, но которое, как предмет, уже не может быть адекватно мыслимо логически.
Трансценденция, как единство, не может явиться нам в менее удовлетворительном единстве, нежели то, которым можем быть мы сами. Личность есть постольку минимальное качество, которое должно быть присуще божеству как единству. Однако личность существует только с другой личностью, божество же не сосуществует с подобными ему. Личность есть экзистенция и не есть еще трансценденция, но именно то, для чего единственно и существует трансценденция (Persönlichkeit ist Existenz, noch nicht Transzendenz, sondern gerade das, wofür allein Transzendenz ist).
В единстве личности, как при всей присущности в настоящем одновременно также и неисследимом единстве, мы должны совершать трансцендирование. Благодаря этому единство личности получает содержание бытия и блеск объемлющего его значения, однако трансценденция не становится личностью.
Трансцендирование к единому
— Если мы оглянемся на доступные нам формы единства, то в каждой из них было возможное отношение к трансценденции. Само метафизическое уловление единого коренится в экзистенциально едином. Отнесенность к трансценденции находит свое жизненное пространство в едином мира и истории. Логические облики единого служат средствами выражения, которые имеют рациональный смысл и без трансценденции.
Единое не есть единый мир, не есть единая истина для всех, не есть единство того, что связывает всех людей, не есть единый дух, в котором мы понимаем друг друга. Значимость единого в логике и в ориентировании в мире, а затем трансцендирование в этих единствах получает метафизический смысл только из единого, присущего экзистенции.
Вопрос состоит в следующем: почему божество как единое столь притягательно, и есть ли в едином самоочевидность, как если бы оно совершенно не могло быть иным? Почему, если трансценденция как божество не есть единство, это переживается как оскорбление и как потерянность? Потому, что в едином трансценденции я нахожу свое подлинное самобытие, и потому, что самобытие пропадает лишь перед лицом единой трансценденции, и только здесь бывает поистине преходящим.
Если мне, как возможной экзистенции, открывается в существовании единое, отождествляясь с которым, я прихожу к достоверности себя самого, то из явления этого единого я касаюсь немыслимо-единого в едином Боге. Между тем как все единства являют мне свою относительность, экзистенциально единое в своей безусловности остается истоком, из которого я вижу Бога как единую основу историчности всякой экзистенции. В той мере, в какой я безусловно избираю в жизни единое, я могу верить в единого Бога. То, чтобы я, как экзистенция, трансцендировал к единому в историчной действительности своей жизни, составляет условие моего трансцендирования к единому божеству. То, что совершив этот последний скачок, я живу с достоверностью о бытии единого Бога, есть, в свою очередь, исток для того, чтобы я принял с безусловностью также и единое в своем мире. Для меня есть лишь ровно столько трансценденции, сколько есть единства в непрерывности моего существования.
Так, благодаря экзистенциально единому, единый Бог есть всякий раз мой Бог. Только как единый в своей исключительности Он близок мне. Он есть для меня не в общности всех людей. Близость единого есть аспект моего трансцендирования; но даже самое достоверное присутствие объективно есть лишь возможность, снисхождение Его ко мне, не более чем способ, каким Он может быть для меня Единым. Эта близость не упраздняет того, что приступает ко мне из мира в виде чужой веры и других богов для других. Но если я смотрю на этот мир, то единое пребывает вдали от меня и совершенно недоступно мне. Если в едином экзистенции дает себя чувствовать единое божество, то оно или вступает в непередаваемую, некоммуникабельную близость этого мгновения, или же выступает в самой абстрактной недостижимости дали. Хотя оно никогда не становится тождественным со мною. При самой близкой близости оно остается в абсолютной отстраненности. И все же его близость есть как бы присутствие. Удаленность же его пребывает по ту сторону предстоящей мне прежде всего задачи — трансцендируя, проникать в мировое существование во всей его незавершенности, расколотости, множественности, неподвластности. Только преодолев аспекты тех сил, историчные облики которых борются друг с другом в мировом существовании как трансценденции, я мог бы найти единого Бога.
Так же, как неясное стремление к целому в существовании сталкивается с другим, так неясное стремление к единству в трансценденции встречается с божеством, которое отнюдь не показывает всем одного и того же лика. Если я действую по отношению к другим и обретаю силу, лишь взирая на единое, то считать своего Бога единственным было бы с моей стороны заносчиво. Подлинная экзистенция не теряет из виду Бога дали оттого, что видит Бога близ себя. Она, даже борясь с другим, все еще желает видеть его связь с Богом. Бог есть мой Бог, так же точно, как и Бог моего врага. Терпимость становится положительной в безграничной воле к коммуникации — а там, где эта воля оказывается несостоятельной, в сознании борьбы, как судьбы: дело должно быть решено.
Единое божество, близко ли оно, или далеко от нас, остается совершенно непознанным. Оно действительно как граница и абсолютно лишь как единое. Если множество обликов, многообразие тайнописи мы принимаем за божество, то попадаем во власть произвольности: многие боги дают так или иначе удовлетворение желаниям каждого, чего бы в частности мне ни хотелось. Мой произвол переходит от одного к другому; но единое, раздробленное на мелкую монету многого, не остается более безусловным. Созерцая множество трансценденции, я всегда знаю, что я сам его создаю. Но единое как граница есть бытие, которое ни в каком отношении не есмь я сам, но к которому я отношусь, когда отношусь к себе самому как подлинной самости. Если бы это единое не было отлично от меня, то я относился бы не к трансценденции, а только к себе, при этом, однако, сам не имея бытия.
В эстетически многом утрачивается вместе с единством также и безусловность. Даже если в прекрасном образе многое объективно укрощается в предметном единстве, то мне сразу же представляются и другие прекрасные образы. Как единое, всякий раз становящееся исключительно-единым в экзистенции, не поддается предметному определению для рассудка, так и единый Бог, как предметно единый, недоступен для нас. Чтобы сохранить единое, ничему не изменяя, следует как раз избегать его объективации. Для знания и созерцания существует богатство существования и шифров, однако оно остается приготовлением и игрой, если не становится, в конкретном присутствии настоящего, историчным обликом единого.
Достоверно то, что я переживаю опытом и что я делаю: фактическая общность с людьми, фактическая внутренняя деятельность в отношении к самому себе, поступки, являющиеся вовне. Что есть Бот, — этого я никогда не познаю; я удостоверяюсь в нем через то, что я есмь сам.
Как трансценденция единого не есть всеобщая трансценденция для всех, так не остается она и абсолютно некоммуникабельной трансценденцией изолированного единичного человека, но становится тем, что полагает начало самой глубокой, однако отнюдь не универсальной, коммуникации. Для экзистенции будет равнозначно сведению трансценденции к банальному, если мы объявляем истинным то божество, которое может универсально связать все человечество. Самая проникновенная коммуникация возможна лишь в строго ограниченном кругу. Только здесь трансценденция открывает свою глубину, и всякий раз в историчной форме. То, что сегодня связывает всех — это уже не божество, но жизненные интересы и техника, рациональность всеобщезначимого рассудка и общечеловечески инстинкты, скрытые на самом глубоком уровне, или насильственно утверждаемые утопии единства, или отрицательное единство готовности к терпимости в сосуществовании взаимно ничего не говорящих друг другу сущностно различных людей. Жить в самом универсальном, как в трансценденции — значит потерять саму трансценденцию. Наоборот, единое в существовании становится явлением, только исключая иное. Видения единого мира и одной для всех трансценденции рассыпаются перед действительной силой экзистенции в пограничных ситуациях борьбы, и только в этой борьбе экзистенции приходится усваивать себе трансценденцию, как свою трансценденцию, с тем чтобы потом суметь из подлинной коммуникации коснуться историчной широты возможного единства для всех.
Политеизм и единый Бог
— Многое хочет добиться своего права. Первоначально повсюду существует политеизм. Ему присущ свой, неустранимый в человеческом существовании, смысл Ибо для экзистенции в существовании явление трансценденции возможно во всегда исчезающих и потому необозримо многообразных обличьях. Но столь же исконно, как и политеизм, было представление божества как единого, — не в повседневности и не в культе, лишь на втором плане и отнюдь не в экзистирующей соотнесенности с ним, как присущим в опыте настоящего божеством. Мифический «отец всех» у первобытных народов; у греков — лежащее в основе всех персонификаций и определенностей, объемлющее их все и лишь представленное в них божественное вообще, как θειον; сведение богов в единые группы, в государство богов во главе с верховным богом; наконец, единый Бог, не просто верховный бог, не просто единый, наряду с которым другие народы знают других богов, но единственный Бог, владыка всего; мыслимый философским разумом единый Бог греческой философии и переживаемый изначально в одиночестве души без всякой помощи философии Бог еврейских пророков — такие исторические облики принимало это единое, в историчном процессе освобождаясь из стихии политеизма.
Немудреные представления о едином Боге, к которому я обращаюсь, — является ли Он мне в откровении или скрывается от меня, — как высказанные в слове, оказываются, в свою очередь, наивными. Представление получает определенность, как представление о божестве, всемогущем, вездесущем, всеведущем, как любящем и гневающемся, праведном и милостивом божестве и т. д. Но без представления или без мысли божество не существует даже для нашего неведения. Если истинно, что неведение есть выражение экзистенциального отношения к божеству, то столь же истинно и то, что божество экзистенции проявляется в виде исчезающих представлений и мыслей.
Очевидно, однако, что мысль не может остановиться на том, чтобы мыслить единого Бога как абсолютно единого, покоящегося в себе самом, вне которого нет ничего, что не было бы им самим: ибо есть мир, есмь я сам, и я свободен в возможности упрямства и преданности, падения и восхождения; я переживаю трансценденцию не только в законе дня, но и во мраке ночи; многое восстает против единого, множественность миров существования воздвигается против единства человеческой истории. Но так же точно невозможно утвердить как бытие и многое, как таковое. Многое воспринимается в само божество, чтобы можно было найти путь восхождения из антиномии в истину бытия.
Но здесь возникают мысли и представления, которые, если мыслить их ясно и отчетливо, становятся чистой бессмыслицей, в историчной же слитности (in geschichtlicher Konkretion) делаются знаками (signa) глубочайшей, недоступной знанию тайны. Единое божество должно вступить как бы в процесс своего становления, несмотря на свое единство допустить в себе некую множественность. Учение о троичности мыслит единство Бога в различии его самостоятельных лиц, мыслит равенство трех лиц несмотря на зависимость Сына от Отца и Духа от них обоих, вечное бытие несмотря на становление в рождении Сына и Духа. Если эту мысль мыслят на неадекватном ей уровне числа, то в этой мысли требуют веры в то, что одно равно трем. Аналогия с личным самосознанием, в котором я раздваиваюсь и вновь возвращаюсь к себе, чтобы немедленно вновь раздвоиться и иметь в кружащемся процессе свое всегда беспокойное в этом покое самозамыкания бытие, в котором я сам есмь один и три, — не упраздняет абсурда. Ибо в этой аналогии мы принимаем еще и единство самосознания, как путь трансцендирования; но это трансцендирование действительно лишь вместе с другим самосознанием, и абсурд остается по-прежнему, в той форме, что одно лицо должно быть тремя лицами, а три самостоятельных лица должны быть все-таки лишь одним лицом.
Это умствующие мысли (grübelnde Gedanken), которые могут быть истинными, пока мы совершаем трансцендирование в среде невозможностей, но которые неистинны, если их фиксируют как содержания веры.
Трансценденция единого Бога
— Единый Бог, который как мыслимый приводит нас к необходимо абсурдным мыслям, в трансцендировании которых мне надлежит предчувствовать Его, в экзистенциальной соотнесенности есть рука, протянутая мне там, где и истинно и подлинно бываю самим собою. Это близкий Бог, помогающий мне добиться справедливости у далекого Бога. Детское благочестие игнорирует все проблемы и шифры и недосягаемо для тех и других. в нем есть доверие, и нет больше никаких вопросов — там, где я восхожу, и где я следую закону дня, — там, где я остаюсь в мире, и где я принимаю все, что бы ни посылало мне божество.
Этот Бог может научить меня сносить мою смертность благодаря сознанию Его бытия. Даже если бессмертие остается всегда переменчиво, как сознание бытия в восхождении, боль оттого, что в мире смертно все, что я люблю, и оттого, что сам я также вполне смертен, — эту боль я признаю и без всяких иллюзий принимаю. Но обрести силу для этого возможно в сознании вечности единого Бога, который есть, даже если он неприступно скрывается от нас.
Тогда отчаяние от ничтожности человеческой жизни исчезает в восхождении. Довольно того, что есть бытие единого. Что такое мое бытие, которое как существование исчезает без следа, — это не имеет значения, если только я продолжаю восходить как экзистенция все время, пока я живу. В мире нет никакого действительного и истинного утешения, которое могло бы представить мне как понятную и сносную бренность всего и мою собственную бренность. Вместо такого утешения у меня есть сознание бытия в достоверности единого.
В достоверности единого человек знает, что единое желает истины. Ужасы, которые страх человека и истолкование этого страха священниками распространили по всему миру, страх адских мук за то, что мы, возможно, оскорбили Бога, исчезают, если я существую в подлинной истине (wenn ich wahrhaftig wahr bin). Бог не желает обмана. Все, что происходит в этом мире, даже если оно выдает себя за наместничество Бога, подлежит вопросу о том, каким образом оно действительно, как оно возникло, и как действует. Я не оскорбляю Бога тем, что неумолимо исследую какое-нибудь из божьих творений, — назовем так на мгновение все то, что в совокупности есть мир. Этот единый Бог остается для моего наивного сознания на втором плане, в детском представлении — ибо остается ребенком тот, кто остается по-настоящему человеком, — если я нахожу Бога в мире проблематичным, если я упрямлюсь, и если в страсти к ночи постигаю гнев Божий. Истиной остается то, что Бог как единый Бог в проблематичном и раздвоенном мире непознаваем; в нем он являет мне такое множество признаваемых моей правдивостью аспектов, что мне кажется, будто единое вновь и вновь утопает в нем.
Единый Бог бледнеет в представлении, как только я мыслю о нем. Как мысль, он отнюдь не убедителен. Все говорит против него. Он постигается только как бы в некой антиципации, опускающей все промежуточные логические звенья. Поэтому детское представление о нем — единственно адекватное; его менее всякого другого можно принять в обманчивой объективности за чувственную действительность.
Но единый Бог — это основа, в которой я после всех своих сомнений нахожу отголосок моей доброй воле, моему бытию в области дня; который приближается ко мне в моем одиночестве, и все же никогда не бывает действительно присущим.
Если я ощущаю его как границу, то он пребывает по ту сторону всякой относительности и служит опорой для подлинной коммуникации. Кажется, будто он ничего не требует для себя, кроме того, чем является для самой себя истинная экзистенция, восходящая в коммуникации с другой экзистенцией: не требует ни цены, ни культа, ни пропаганды. В мире мне встречается только экзистенция. Бог не живет в мире, как Он сам.
Молитва — это врывающаяся в сокровенное назойливость, на которую человек может решаться в крайности одиночества и нужды, которая, как повседневная привычка и оформленный обычай, есть проблематическая фиксация, из тех, в каких отказывает себе философия. Сопровождаясь повседневной уверенностью в близости к нам Бога, отношение к Богу лишилось бы глубины, придаваемой сомнением; сверхмирность Бога была бы упразднена, и мы обрели бы покой и довольство, которые экзистенция, взвесив, нашла бы слишком легкими. Ибо сокровенность Бога требует, кажется, от человека — мучить себя в сомнениях и бедах.
Помощь божества имеет для экзистенции не такой характер, что божество, слыша мой призыв, что-то делает или препятствует чему-то совершиться. Оно показывается мне в шифре и все-таки остается сокровенным. Шифр, в котором оно являет себя всего непосредственнее и решительнее, — это моя собственная деятельность. Молитва же, как удостоверение абсолютного сознания в его трансцендентной соотнесенности, есть некоммуникабельное, несводимое ни к какой объективной форме, экзистенциальное присутствие в его всякий раз историчной неповторимости — как восхождение к единому.
Однако уже и таких слов оказывается слишком много, если их считают выражением окончательного покоя. Восхождение к единому превратилось бы в некую уверенность, в которой я оставляю позади мир существования в его нескончаемой множественности, в его проблематичности и неоднозначности; в этой неверности по отношению к миру я устранился бы от действительности в облегчающую гармонию. Ибо единое подобно божеству, которое приходит в этот мир чужестранцем и помогает мне постольку, поскольку я, из экзистенциально единого, чувствую себя в единстве с ним. Но близость божества, которая кажется мне приходящей из какого-то иного мира, не должна заставить меня забыть о его отдаленности, в силу которой этот мир в его разорванности есть именно то, что он есть.
Единое, высшее и последнее прибежище, может превратиться в экзистенциальную угрозу, если его избирают не из действительности мира во всей полноте напряжения возможной экзистенции. Оно истинно лишь на той основе, на котором мы встречаем его: на основе безусловности единого в существовании экзистенции. Оно никогда не становится пребывающим покоем, в котором бы преодолевалось все прежде бывшее. В существовании я вынужден бываю вновь выступать из единения со своей трансценденцией, и нахожу путь обратно к упрямству, к возможностям падения и служения ночи и ко многому — движение по этому пути мне приходится повторять все время, пока я остаюсь во временном существовании. Ибо всякий покой скоро превращается в волю к счастью отвлеченного существования, не желающего, чтобы его беспокоили.