Операциональная фантазматическая композиция
Следующий фрагмент анализа дает нам конкретный пример одной из этих новых душевных болезней — фантазматического торможения. Парадоксально то, что этот больной, обладающий образным живописным восприятием, неспособен образно выразить свои страсти. В интимных моментах рассказа его желание упраздняется. Дидье может быть рассмотрен фактически в качестве эмблематичной фигуры современного человека: актер и зритель спектакле-образного общества, он живет с поврежденным воображением. Парадокс комедианта Дидро заключался в том, чтобы выставлять на всеобщее обозрение театральный профессионализм имитации восприятия, выдавать одно за другое и делать всех неспособными воспринимать. Это превосходство в глазах философа XVIII века оборачивается сегодня болезнью: производящий и потребляющий образы страдают от невозможности воображать. Следствием их немощи является импотенция. О чем они спрашивают психоаналитика? О новом психическом аппарате. Выработка последнего пройдет через переоценку образа в фокусе трансфера, прежде чем раскрыться в языке фантазматического рассказа.
Дидье написал мне, что он оценил мои книги о литературе и искусстве. Художник в своем роде, он разрешил при помощи предпринятого анализа «трудности относительного порядка». Он считал, что я была единственной личностью, способной сопровождать его в «этой авантюре». Записки не оправдали надежд читателей литературных и психоаналитических произведений, также как и осведомленных любителей искусства. В течение ряда лет я присутствовала при монологе, составленном из ученых и вежливых фраз, которые Дидье изрекал монотонным голосом. Временами парадокс ситуации казался мне ничтожным и абсурдным: я должна была убеждаться в том, что этот человек был «моим пациентом», до такой степени он старался меня игнорировать. Даже когда я собралась проникнуть внутрь этого «герметичного скафандра», этого «невидимого статиста» (метафоры, которыми я обозначала для себя самой его ментальный и сексуальный автоматизм), Дидье это немедленно использовал: «Да, я тоже собирался это сказать, я только что об этом подумал…» И продолжал свое «подводное погружение», которого не касалось мое вмешательство.
Можно было бы рассмотреть эту закрытость речи Дидье, проявлявшуюся с самых первых бесед, как показатель невозможности излечения. Однако я считала, что такое строение дискурса было совершенно адекватно той болезни, на которую этот больной пришел жаловаться со своими «данными отчетами», выдаваемыми в «операциональной» и «техничной» манере психосоматических больных, воспринимаемых, скорее как инертные объекты или как схемы, лишенные человеческих эмоций. Дидье описывал себя как человека одинокого, неспособного любить, бесполого, оторванного от своих коллег и от жены, безразличного даже к смерти собственной матери. Он интересовался исключительно онанизмом и живописью.
Родившийся вслед за дочерью, он был обожаем своей матерью, которая одевала и причесывала его как девочку вплоть до школьного возраста. Она была центром жизни маленького мальчика, делая из него средоточие своего извращенного желания: влюбиться в маленькую девочку при посредничестве своего сына, превращенного в дочурку. Дидье никогда не говорил «моя» мать, или «наша» мать, а всегда «мать» («la» mere). Я догадалась, что этот определенный артикль был частью, создающей оборонительную систему этой извращенной комбинаторности Дидье, предназначенной сохранять его подавляемую, возбуждающую и опустошающую близость с «его» матерью. Я сказала «извращенную комбинаторность», ибо к онанистским действиям, исключающим всякую другую сексуальность, добавлялись соматизации и сублимации (его живопись), сохраняющие абстрактность его речи (La Mere) и его личность в роскошной изоляции. Если «La Mere» не является личностью, то не существует никто.
Мне неоднократно представлялся случай замечать, что Дидье, как и множество других пациентов, бросал вызов классической нозографии. Несмотря на свое навязчивое желание изоляции, смешанное с психосоматозом и незрелостью, которая фиксировалась на онанизме, его психическая организация не казалась мне соответствующей в точности какой-либо классификации. Я решила попытаться понять извращенную доминанту через стремление к экспликации в речи неосознанных влечений и анализировать их изнутри полного и живого трансфера. Это, в точном смысле, было то, от чего ускользал больной. Однако навязчивые состояния и нарциссическая индивидуальность должны были обратить на себя мое особое внимание. Раздираемый противоречиями между своей вежливой и используемой не по назначению речью и одинокой интеллектуальной и артистической активностью, Дидье хотел внушить себе (и убедить меня), что у него нет души: ничего, кроме время от времени больного механизма.
Отец Дидье, перед тем, как сойтись с «Матерью», был женат на иностранке. Романтическая аура подарила существование отсутствующему отцу и покровительствовала всепоглощающему присутствию «Матери». Это обстоятельство показалось мне основополагающим для сексуальной идентификации Дидье, несмотря на волнующее желание матери, которое могло бы привести его если не к психозу, то к гомосексуализму. Однако, казалось бы, он и не хранил точных воспоминаний о райских моментах слияния со своей матерью. Он считает нормальной ее смерть. Единственное сожаление: Дидье показывал свои работы только матери. Показывать, провоцировать удовольствие зрительницы, наслаждаться — тем самым одновременно проявлять себя.
Таковым было их общение, их общение без слов: от руки к глазам, и порок воспламенялся, находя все новые и новые сюжеты для картин, создаваемых им. Затем театральный маневр заканчивался, и после этого он находил гораздо меньше удовольствия в онанизме. Его приверженность смерти приняла другую форму: безлюдный вакуум, проклятая каверна. Дидье закрыл материнскую квартиру в том состоянии, в котором ее застала смерть. Таким образом, квартира осталась необходимым запретным пространством: неприкосновенность матери, из-за которой осуждение отца еще не заметно в речи Дидье. Отныне, вместе с этим запретом отношений, по правде сказать, избыточным, квартира была лишена возбуждающего присутствия матери. Для меня тоже появляется это материнское пространство, на него Дидье часто ссылается, эта страсть, предназначенная сохраняться, с закрытым тотальным и секретным центром, которую он называл несуществующей («пустой»?) и к которой он тем не менее возвращался, чтобы просить меня разъяснить ее. Психоаналитический процесс — это нечто, взывающее ко мне и вновь отвергающее, призывающее и замыкающееся на себе, постоянно одно и то же движение.
Сначала я отмечаю манипуляции, при помощи которых пациент пытается подчинить аналитика при мнимой покорности: Дидье предлагает мне правила игры12. Одновременно он предлагает программу ограничиться всего лишь знакомством: «Никаких сентиментов, я только хочу знать, и все».
По Фрейду, неосознанное влечение и объект у развратника сливаются (этот механизм мог бы являться основанием пары интимность/предписывать). Но неосознанное влечение всегда идеализируется, так как здесь была бы только «часть психической деятельности», начиная с возникновения извращения13. В конце концов, психическая деятельность идеализации является основной для развратника (случай Дидье может это доказать), но она жаждет двойного характера. С одной стороны, маленький ребенок рано улавливает материнское желание по отношению к нему и старается отвечать ей, конструируя оборонительный фантазм в симбиозе с фантазмом своей матери. С другой стороны, содержащая оборонительный характер, эта психическая деятельность идеализации противопоставляется хаосу влечений, на который молодое Я пока еще не способно. Идеализация дополняет его, не признавая этого. Произведенные отрицанием, психическая деятельность, идеализация, так же как и познание, принимают вид мастерства или артефакта, которые можно сравнить с «самообманом» Винникотта или с «операциональным мышлением» Марти14. Речь Дидье, как, впрочем, и его живописные работы, предстала предо мной в своем искусственном виде: одновременно отчеканенная, эрудированная, выхоленная, но предназначенная затушевывать распознавание неосознанных влечений, в особенности агрессивных.