Игры с виртуальной реальностью
Представьте две кинокамеры: одна снимает то, что происходит вокруг вас, а другая фиксирует ту реальность, что разворачивается у вас в голове. В итоге вы получите два разных фильма, отображающих две разные действительности – внешнюю и внутреннюю, каждая со своим особым реализмом. Внешняя реальность представлена фактами, которые сами по себе не имеют смысла; по такому фильму не расскажешь историю. Чтобы возник смысл, события должны быть как-то связаны со второй – внутренней – реальностью. Только в этом случае мы получим историю.
Глубинный психологический анализ использует обе пленки: разрезает их на части, монтирует и по-новому соединяет все кадры, чтобы создать осмысленный нарратив, новый миф. Вот хорошая метафора аналитического процесса: пациент, сидя в кресле режиссера, принимает решения, в то время как аналитик бегает вокруг, выполняя несколько задач сразу: он и секретарь («В прошлом году у вас в сновидении была другая обстановка»), и аудитория («Я вас слушаю; я понимаю, о чем вы; я слежу за вашим рассказом»), и помощник режиссера («Ваши интонации кажутся мне похожими на всхлипывание»), и критик («Да, я слышу, вы говорите, что любите его, но я не вполне убежден; я слышу также гнев по поводу его поступка»).
История о моей матери, которая проявляла ко мне – бедной маленькой маленькой девочке, нуждающейся в заботе, – недостаточно материнской любви, основана не на каких-либо новых фактах. Первая кинокамера зафиксировала образы, которые соответствуют действительности и объективно отражают поведение и установки моей матери. В этом фильме есть то, что она в самом деле делала, и нет того, чего она не делала. Однако вторая история, объединившая обе реальности, субъективную и объективную, принесла мне немало нового, потому что благодаря регрессу до детского уровня восприятия, наступившему из-за физической боли, вторая камера выдала удивительный фильм, снятый под углом взгляда в прошлое. Мне открывается новая внутренняя реальность: у меня была довольно холодная мать, не склонная к проявлению материнских чувств. Я же всю жизнь считала, что компетентная, всегда правильная мать и должна быть холодной, точно как моя, которой не было дела до детей, росших, как придорожные сорняки. Это новость для меня, потому что в возрасте восьми лет я воспринимала отношение своей матери как абсолютно естественное – так же, как поведение монахинь и чувство изолированности в пансионе. Поскольку психика – это экологическая система, она адаптируется к своему окружению, чтобы даже то, что вызывает боль, выглядело естественным, как погода: то светит солнце, то появляются тучи, а то и ураганный ветер – и все это на одной температурной шкале от холода до жары.
История, с которой я начала свою жизнь в пансионе, была создана другими, и в этой истории монахини Ордена Святого Сердца из-за своей строгости считались самыми лучшими учителями в городе. Мой радар тогда не засек, что им не хватало того же, чего не было у моей матери, – я называю это материнскими качествами. Мог ли восьмилетний ребенок осознать, что их резкость, их презрение к слезам, их снобизм – это не по-матерински? Сейчас, спустя годы, я это осознаю; это называется «интерпретацией», и она имеет для меня смысл, по крайней мере, на данном этапе моей жизни. Поскольку все интерпретации субъективны, не исключено, что эта глава моей истории может снова измениться. Возможно, я стану думать о своих учительницах как о вдохновляющем образце военной дисциплины и буду испытывать к ним благодарность. В конце концов, мать-настоятельница, была грозным главнокомандующим.
В своих взрослых отношениях я в основном опиралась на опыт, который получила в детстве. Я ожидала встретить такую же рациональную и прохладную атмосферу и, конечно, получала ее, воссоздавая тот эмоциональный климат, к которому привыкла. Пока я, как и в детстве, не осознавала свою потребность, я не искала в отношениях материнского качества. Я не изведала вкуса того, чего мне так недоставало. Это не было заложено в моей психической программе, как сказал бы парень, помогавший мне с компьютером. Следовательно, я пережила дефицит одного и того же четыре раза: 1) с матерью; 2) с монахинями; 3) в большинстве близких отношений; 4) в академической среде, которую я выбрала для себя отчасти потому, что ее холодность казалась мне естественной. Несмотря на то, что этот опыт повторился четыре раза, мне все равно потребовалось полжизни, чтобы найти слова и рассказать себе эту историю.
Да, я медленно монтирую свои внутренние видеозаписи, но в нашей душе существуют разные части: одни передвигаются с черепашьей скоростью, другие скачут, как газели. Может быть, в этом случае я и была похожа на черепаху, но в конце концов удар по голове помог мне создать новый нарратив, который изменил все устройство моей психики. Я отредактировала свою жизненную историю и знаю, чего ищу в отношениях. Зная, к чему я стремлюсь, я нахожу это. Я открыла для себя мир, полный доброты, сострадательных людей, возможностей для дружбы, нежности, привязанности и любви (во всех ее проявлениях). С жаждой человека, перешедшего пустыню, я ищу источники любви и пью из них. Я взаимодействую с теми, у кого сила не исключает доброту, я отступаю в сторону, чтобы избежать резкости, грубости, снобизма, подлости. Увидев, как важна нежность для выживания, я убедилась в том, что мир может быть Хорошей Матерью. И, к своему удивлению, я вижу, что мужчины не менее женщин способны выражать свою нежность, – прежде именно я мешала им делать это. В моем новом мифе Природа действительно стала Матерью. Розы, которые согласны расти в моем саду, разве не мило с их стороны откликаться на мои старания подкормить их? В их пышном цветении я вижу любовь к себе. Я принимаю это лично на свой счет. Когда я думаю о своем жизненном пути, передо мной открывается новая виртуальная панорама. Я ощущаю присутствие или отсутствие Великой Матери во всех ситуациях и во всех отношениях.
Я понимаю умом, что ненависть так же вездесуща, как и любовь. Вероятность войны существует в любом сообществе, любом сердце, везде и всегда. Тем не менее, поскольку восприятие есть функция мифа, организующего психику, я хочу видеть меньше войн в контексте сегодняшнего дня. Если бы десять лет назад меня спросили: «Какая у тебя жизненная история?», мне бы никогда не пришло в голову назвать свое детство одиноким, зимой в сердце. У моего нового мифа весенний дух – он несет оттепель моей душе. Вот почему в настоящее время мне больше хочется думать о меде, а не об уксусе. Не бывает конечного варианта истории. Вечные темы войны, любви, начала и завершения пересматриваются снова и снова, а времена года в сердце следуют своему собственному ритму.
Беллетризация неизбежна
Факт есть факт, непреложная истина. Если кто-то говорит: «Из-за автомобильной аварии десять лет назад мне ампутировали ногу», то абсолютно очевидно, что объективный факт ампутации не может иметь двух версий. Мы не можем предположить, что впоследствии ампутированная нога отросла или что несчастного случая удалось избежать. В историческом плане ампутация – состоявшееся событие. Тем не менее, когда человек не просто сообщает факты, а рассказывает историю об аварии, этот случай обрастает эмоциями и интерпретациями. В акте редактирования и объединения фактов и чувств создается наша экзистенциальная свобода, а вместе с ней – и наша идентичность. Чем выше уровень осознанности, тем больше свободы в выборе той или иной интерпретации. Наша психическая идентичность берет свое начало в беллетризации фактов, превращающей события в историю. Другими словами, вымысел формирует миф.
Процесс беллетризации похож на работу историка, который знает, что факты не изменятся, но все равно стремится добавить в историческую науку еще одну интерпретацию, сформировать свое прочтение известных событий. В любой автобиографии – как и в любой исторической книге – есть объективная основа (факты) и субъективная интерпретация (рассказанная история, миф). История, написанная победителями в войнах и конфликтах, – а именно их идеи доминируют в культуре – никогда не будет иметь ту же тональность, что история от лица побежденных. Это можно назвать архетипической перспективой, которая играет важнейшую роль, когда мы смешиваем события в единое целое. Возвращаясь к человеку, который остался без ноги из-за автомобильной аварии, эту историю можно рассказать с архетипической позиции жертвы: «Видишь, как мне не повезло. Я попал в аварию и остался без ноги. Пожалей меня!» Однако тот же человек впоследствии может перейти к архетипу героя и на основе тех же фактов расскажет историю мужества и надежды: «Я сейчас расскажу тебе, как справился со своей бедой. Знаешь, я горжусь тем, что сделал. Я обнаружил в себе силу, о которой даже не подозревал». Выбрав взгляд на события сквозь призму архетипа жертвы, человек занимает пассивную позицию («со мной произошло что-то плохое»), а героическая позиция активна («я расскажу, как справился с бедой»). И тот, и другой взгляд основаны на одних и тех же событиях, но сюжеты заканчиваются по-разному.
Архетип героя похож на идею свободы Жан-Поля Сартра. Он начинает с вопроса «Что делаю я с тем, что сделали со мной?». То, что он называет ситуацией, есть сумма объективных фактов (пол, класс, ампутация или решетка тюремного окна). Свобода начинается с того, как человек интерпретирует ситуацию, создает версию истории, формирует сюжет с определенным архетипическим уклоном. Свой трактат о свободе Сартр начал писать в тюремной камере. Его жизненную и неизбежную ситуацию составлял немецкий плен, а то, что он в ней делал (писал философский труд), было выражением его свободы, мифологической амплификацией, придававшей смысл его жизни. Вместо того чтобы приравнять свою жизнь к своей ситуации, он расширил ее в форме трактата о том, чего у него – с позиции внешнего наблюдателя – не было, – о свободе.
Один мой старинный друг совсем молодым сделал блистательную карьеру. От 20 до 50 лет его мифом был миф о семейном гении. К нему прочно приклеился ярлык обладателя таланта, славы, денег и всеобщей любви. Когда ему исполнилось 50, миф, поддерживавший его все эти годы, внезапно обрушился. Он исполнился уверенности, что всю жизнь его эксплуатировали и нагружали ответственностью за финансовое благополучие родственников, и обиделся на всю свою многочисленную родню. Он стал ощущать себя их «дойной коровой», а не героем. Миф о его звездности/гениальности/героизме превратился в свою противоположность: он оказался доверчивым дураком, вьючным животным, которое тащит на себе груз за всех. Ему стали сниться высохшие колодцы, кровотечения, изнуренные рабочие лошади, голодная смерть, потеря всех наград, муки голода в богатой стране, падение с крыши.
Юнг назвал такой поворот энантиодромией – превращением мифа в свою противоположность. История, которая прежде возвеличивала, теперь воспринималась как унижение. На мифологическом уровне он стал своим двойником-перевертышем. Пять лет он жил с историей жертвы. Теперь, в 55, когда он вспоминает свою жизнь, его сегодняшний миф состоит из тех же кадров, но он видит себя не героем и не жертвой, а человеком, ставшим старше и мудрее, испытывающим гордость от того, что смотрел на жизнь и сквозь миф героя, и сквозь миф жертвы.
Если бы нам пришлось написать себе полибиографию, добавив в нее все возможные перспективы, которые уместились бы в нашем сознании (например, моя жизнь в качестве жертвы, героя, сироты, анимы, анимуса, ангела, дьявола, святого, мученика, солдата, генерала, матери, рабочей лошади, дурака, клоуна, ленивой черепахи и шустрого койота), все равно осталось бы достаточно пространства для интерпретаций и внесения изменений. Интерпретации никогда не бывают герметичными, непроницаемыми, неизменными. Наша человеческая природа исключает возможность окончательно определенной версии; мы всегда стремимся пересмотреть то, что имеем. Добавление вымысла неизбежно: события нашей жизни перерабатываются в новый, пересмотренный нарратив. Беллетризация происходит постоянно – и когда мы говорим, и когда пишем. Работая над этой книгой, я тоже не могу удержаться, чтобы не привнести чего-нибудь в описываемые разговоры со студентами, бывшими пациентами, коллегами, членами семьи, друзьями и самым неуловимым из всех персонажей – неизвестным читателем.
Цель глубинного анализа, если кратко, – минимальное осознание господствующего мифа, который формирует нас, расширяет или ограничивает наше бытие. Постъюнгианский подход, который называет себя архетипической психологией, в большей степени, чем другие, делает акцент на осознании того, что подразумевается под изменением мифа. Архетипическая психология1 насыщена сложными идеями, но сам метод прост. Он начинается с того, что «почему» заменяется на «кто», «что», «когда» и «как». Кто (какой архетип, какая субличность, какой культурный или личный миф) организует мое восприятие? Кто это передо мной? Маленькая принцесса, одинокая и нелюбимая, ждущая, что я сыграю роль великодушного героического принца? Или королева, предлагающая союз? А этот парень? Может быть, он огромный страшный волк? Он только что потерял башмак или проглотил девочку? Не Нарцисс-ли-во-мне бьется в истерике, потому что меня не встретили фанфарами? Кто предлагает мне свою любовь, что видится за ней – грудь Великой Матери или рот голодного младенца? Кто был на поверхности моего сознания, когда я проснулась сегодня утром? Как я веду себя, когда чувствую себя в первую очередь американкой? Жительницей Калифорнии? Иммигранткой? Что заставляет меня чувствовать себя женщиной? Что должно произойти с моей профессиональной Персоной, чтобы я всегда приходила вовремя и подобающе одетой? Кто я как любовница? Друг? Партнер? Что в этом фильме вызвало у меня чувство дискомфорта? Что именно больше всего раздражает меня в данной ситуации? Что будит во мне маленького щенка и заставляет его резвиться, когда я должна проверять студенческие работы? Комплекс вечного щенка!