Вирус утопии: проблема передачи
Об особом пути России сказано уже столько, что само словосочетание способно вызвать аллергию. Традиционное духовное блюдо, приготовляемое из смеси чванства и мазохизма, так приелось за последние 150 лет, что любая диета воспринимается как благо. Сама перестройка может быть интерпретирована как воплощение мечты о разгрузочном десятилетии. Пауза в масштабе истории невелика, она завершилась, и теперь знакомую духовную пищу вновь подают к столу — в прежней сервировке.
А между тем до сих пор еще не удалось выяснить, в чем же состоит действительная особенность особого пути: пока так и не исследована осевая линия между манией мессианства и порывами самобичевания. Упоение уникальностью не дает возможности разобраться, какова роль этой особенности для остального мира ; тезис Чаадаева, разделивший когда-то интеллигенцию на два лагеря, так и не продуман до конца. Попробуем рассмотреть, как выглядят сбывшиеся и несбывшиеся пророчества Чаадаева с новой исторической высоты, а точнее говоря (мягко говоря), из глубокой ямы.
Вглядываясь в реалии современного постиндустриального мира, сначала удивляешься невиданным прежде возможностям. Слова, начинающиеся с паролей «теле», «кибер», «гипер» и «супер», как может показаться, вводят фрагменты абсолютно новой реальности. Но вскоре возникает страшное подозрение.
Сначала смутные, а затем все более настойчивые сравнения с позабытым опытом Советской России придают современности совершенно неожиданные очертания. Выясняется, например, что для всякого «теле» и «гипер» находится свой удивительный аналог. Возьмем хотя бы телевидение: если обращаться к сути дела, а не к поверхностному техническому оформлению, придется признать, что «телевидение» вовсю работало в молодой Советской республике. Окна РОСТА, «Синяя блуза» и другие подобные объединения успешно обеспечивали своеобразную телетрансляцию. Нота Керзона, наш ответ Чемберлену, ГОЭЛРО, субботник, тифозная вошь как враг № 1 — практически одновременно в разных уголках страны эти новости выходили «в эфир»: инсценировались, собирали аудиторию, дополнялись местными новостями, после чего та же «Синяя блуза» демонстрировала очередной сериал о пролетарско-буржуйских разборках. Живой телевизор функционировал на полную мощь задолго до появления своей электронной версии. Знаменитый тезис Хайдеггера «Сущность техники не есть нечто техническое» прошел полномасштабную проверку в идеальных лабораторных условиях.
Рекламный плакат (клип) как способ универсальной упаковки ценностей основательно опробован в практике агитации и пропаганды Советской России: карикатурные буржуи в цилиндрах являются отдаленными предшественниками современных кариозных монстров. Впечатляет и схожесть атмосферы: политическая реклама не слишком влияла на «потребительские предпочтения» (над ней посмеивались так же, как сегодня посмеиваются над телерекламой), но зато она влияла на раскадровку мира и на способ мировосприятия). Подобно тому как принцип авторствования в политическом измерении реализуется раньше, чем в сфере искусства или науки, рекламные ходы включаются в дистрибуцию власти раньше, чем в дистрибуцию вещей (в экономику).
Рассматривая прототелевидение коммунистической утопии, следует, пожалуй, отметить его большую демократичность и эффективно работающую обратную связь. Революционные стенгазеты и листки (как и дацзыбао в маоистском Китае) предоставляли выход в эфир широким народным массам , а возможность ответить собственной дацзыбао на выпад противника создавала нечто вроде chat-режима сегодняшнего Интернета.
Тем не менее Пролеткульт оказался тупиковой ветвью mass media — как глиняная кремниевая жизнь до появления органической (углеродной) или как звероящеры до млекопитающих. Слишком уж большой фрагмент социального тела приходилось задействовать для сборки Мегателевизора — именно в Советской России журналистика впервые становится массовой профессией, и эта массовость (если учесть институт рабкоров) не превзойдена до сих пор. Неэкономичность — вот главное отличие огромного media-динозавра от современной стайки шустрых ящериц, без всякой натуги выполняющих ту же работу.
Обратимся теперь к основному тезису. Среди точных и безжалостных выводов Чаадаева особенно привлекает внимание его предположение о всемирной роли России. Роль эта состоит в том, чтобы демонстрировать цивилизованному человечеству то, чего следует избегать. Несколько десятилетий спустя, рассуждая о полезности социалистического эксперимента, Бисмарк говорил: «Надо только выбрать страну, которую не жалко». Канцлер, разумеется, знал, что выбор уже сделан, но, будучи ответственным политиком, не торопился договаривать до конца. Полтора столетия, прошедшие с момента исторического прозрения, в чем-то подтвердили правоту Чаадаева: сегодня Россия предстает как лаборатория Фауста, предназначенная для самых опасных экспериментов и потому вынесенная на задворки общеевропейского жилого дома, а для пущей безопасности еще и окруженная стеной (железным занавесом). Но Чаадаев явно недооценил значимость экспериментального цеха (может быть, еще просто не хватало примеров). Как ни странно, недооценил эту значимость и Бисмарк, ибо испытательный стенд под названием «Россия» не переставал быть поставщиком соблазнов. Несмотря на все меры предосторожности, ни одно заимствование не осталось безнаказанным: размах исторической превратности в этом смысле воистину поражает.
Революция произвела колоссальный выброс пробных социальных и экзистенциальных форм, большинство из которых, как водится, были вредны и даже губительны для любой здоровой социальности. Но были и те, которые после проб и ошибок обрели нужную кондицию и стали пригодными для заимствования — теперь уже, как могло показаться, вполне безопасного. Ведь все возможные нестыковки вроде бы удалось подогнать в ходе полевых испытаний. В бурлящем расплаве революции и послереволюционных лет формируется интенсивное пространство mass media, происходит действительное присвоение искусства народом, предвосхищающее ситуацию современной массовой культуры. Революция разворачивает целый веер так называемых социальных завоеваний трудящихся (начиная от оплаченного отпуска) — все они были синтезированы и проверены здесь, на полигоне, а применены с пользой для дела там, в жилом доме. Плюс к тому великое множество побочных новаций — от широкого распространения аббревиатур до возрождения геральдики: все это так или иначе востребовано современной транснациональной экономикой и использовано в качестве эффективного инструмента самоидентификации глобализованного человечества.
Чрезвычайно важный момент предварительных испытаний будущей устойчивой социальности обычно ускользает от внимания историков. Между тем целый ряд явлений получает совсем иное объяснение в рамках идеи социального предшествия. Вырисовывается новый подход к проблеме экзистенциальных авангардов: мы видим, как на полную мощность загружаются «специально выделяемые» соответствующие площадки — либертины, импрессионисты, хиппи отрабатывают полный рабочий день, производя фрагменты пробного будущего. Тем не менее получается, что этих мощностей недостаточно: некоторые социальные инновации могут быть синтезированы и испытаны только на большом полигоне. Например, пределы эффективности хозяйства в условиях отсутствия такого эффективного рычага мобилизации инициативы, как собственность. Эксперимент показал, что в принципе можно обеспечить некий минимум хозяйственной самодостаточности, который для условий военного времени является даже оптимальным. Но военное время, растянувшееся навечно, все равно не в состоянии преодолеть некую планку экономического минимума. Никакие сверхусилия трансцендентного энтузиазма не могут компенсировать отсутствие рыночных стимулов и механизмов.
Вообще, особенность полигона под названием Россия — в отличие от вынесенных в будущее авангардных площадок — состоит в выстраивании бытия-для-другого. Ибо степень саморазрушительности полевых испытаний неприемлема для живой органики собственного социального тела и вообще необъяснима в форме «для себя». А вот бытие-для-другош укладывается в жесткую логику безотчетной стратегии самопожертвования, независимо оттого, какими внутренними причинами (всякий раз разными) оно дополнительно гарантируется или, скажем так, подстраховывается. И логически выверенное движение российской утопии неизменно разворачивается по спирали полигон — котлован — полигон.
В рамках стратегии бытия-для-другого получает объяснение и феномен сталинского искусства. Такие величественные монументальные формы, как комплекс ВДНХ или «Книга о вкусной и здоровой пище», сегодня прочитываются с неподдельным энтузиазмом. Природа энтузиазма ясна далеко не сразу, в особенности если еще не остыло ощущение абсолютной внутренней фальши соцреализма и «стиля Сталин» как его квинтэссенции. Изнутри, в качестве безальтернативного интерьера повседневной жизни, все черты воплощенной утопии образуют мрачный тюремный антураж. Но по мере увеличения дистанции, как хронологической, так и позиционной, интерьеры эпохи обретают совсем другую тональность: они притягивают, зачаровывают по всем правилам категории возвышенного. Возникает труднопреодолимое ощущение, что все соответствующие культурные формы и были изначально задуманы как послания к иному, а идеологический камуфляж служил всего лишь отговоркой. Уж больно невероятным представляется консенсус живущего поколения в отношении своей предназначенности к роли агнцев для всесожжения, но логика «адресованное™ иному» сразу меняет дело. Что же, однако, заставляет перейти в режим бытия-для-другого? Неужели только непрерывно, на всех оборотах работающая машина репрессий?
Если вдуматься, что именно зачаровывает нас в некоторых цивилизациях (например, в египетской, вавилонской или сталинской), можно предположить, что зачаровывает полное пренебрежение принципом человекоразмерности. Древнеегипетские города, построенные не для живых, а для мертвых, вавилонские города-зиккураты, выстроенные для богов, а не для смертных, сталинская культурно-историческая среда, предназначенная «для потомков», для гомункулусов близкого или отдаленного будущего, — все это звенья одной цепи. Важно отметить, что трансцендентная устремленность (преимущественное бытие-для-другого) характеризует ту или иную цивилизацию изначально, независимо от исторических перипетий ее развития. Россия как последняя цивилизация трансцендентного служит ярким тому подтверждением.
Возьмем хотя бы Петербург, несравненный образец добровольной, точнее говоря, естественной аскезы. Важнейший тезис метафизики Петербурга гласит: это город, в последнюю очередь учитывающий комфорт ныне живущих, — и таким он был всегда. Фасады, развернутые к трансперсональным стихиям, к небу и морю и адресованные обитающим в них богам. Абсолютное преобладание нежилых помещений и скученность собственно жилого пространства — неприглядного, кажущегося почти непригодным для жизни. Засилье памятников, призраков, двойников, явственно видимых за счет того, что ныне живущие способны в упор не видеть друг друга. Воспроизводство такой жизни не требует репрессий, его обеспечивает выучка столетий.
В этом смысле противопоставление Петербурга и России лишено оснований — особенно, когда имеют в виду «европейскую» принадлежность города. Петербург как раз является квинтэссенцией России, расшифрованной Чаадаевым, — нигде больше бытие-для-другого не доведено до такой рафинированности. Роскошные иллюстрации, застывшие в камне химеры и миражи — типичная книга о вкусной и здоровой пище: приходится признать, что в Петербурге (не только в его архитектуре) «стиль Сталин» был воплощен задолго до рождения Сталина. Блокада Ленинграда, унесшая сотни тысяч жизней, может считаться уникальным историческим событием, но была в ней и некая иредначертанность, нечто, выходящее за пределы простой случайности. Люди обороняли город, в котором уже нельзя было жить (оставалось только умирать). Поразительно другое: смерть во имя символического не сопровождалась экзальтацией и воспринималась как должное. Блокада миновала, испытание пройдено с честью, но порой возникает ощущение, что глубоко спрятанная блокада все еще продолжается. Об этом свидетельствует петербургская повседневность, где до сих пор собственные житейские интересы живущих непрерывно приносятся в жертву символическому. Кажется, подобная ситуация не очень-то и беспокоит горожан: в конце концов, не для того и строили, не для того возводили, хранили, насыщали метафизическим ореолом. Все это делали совсем для другого.
Многие сферы знаковой активности современной цивилизации допускают сопоставление с советским прототипом. Внимательное сравнение позволяет взглянуть на многие вещи иными глазами. Вот мир современной коммерческой рекламы — он мог бы показаться избыточным, но все же вполне рациональным средством продвижения товаров и услуг к потребителю. Однако ряд факторов, включая и историческую память, не дает трактовать рекламные потоки столь примитивным образом. Со временем проявляется подлинная скрытая цель безудержной рекламной активности — обозначение собственного присутствия в мире. Явно несоразмерное количество усилий тратится на закрепление в памяти фирменного ярлычка, на внедрение бренда, логотипа. С другой стороны, столь же непомерные затраты направляются на формирование и укрепление групповой солидарности. Возникает ощущение, что истинная цель, скажем, корпорации «Мицубиси» вовсе не максимизация продаж, а производство знаков отличия в полном соответствии с тезисом Ницше: «Только не спутайте меня с кем-то другим…» Идентичность обладает высшей, самодостаточной ценностью.
Подобная практика где-то уже встречалась. Разумеется, речь идет о советском прототипе современного глобализма. Вспомним предприятия и трудовые коллективы СССР, не знавшие рекламы в коммерческом смысле слова, но развивавшие напряженную символическую активность в направлении идентичности и солидарности.
Победа в бесконечных соцсоревнованиях, получение какого-нибудь переходящего красного знамени или имени бога-покровителя (очередного вождя), вызывали язвительные насмешки даже у советских сатириков. Но по большому счету, гиперактивность в сфере производства символического, проявляемая сегодня той же корпорацией «Мицубиси», мало чем отличается от инициатив завода «ЛОМО», «Электросталь» и прочих субъектов социалистического хозяйства. Выясняется, что отнюдь не исчезли бесследно доски почета и прочие мишурные права, вроде права возглавлять на демонстрации колонну трудящихся. Просто жизнеутверждающая активность «сознательных трудящихся» сменилась брендоутверждающей активностью солидарного персонала, выступающего под девизом «Мы из „Макдоналдса", знай наших!»
Поразительным образом современная корпоративная этика приняла к руководству и исполнению рекламные клипы коллективизма, всесторонне отработанные в свое время на Полигоне, — все то, что казалось навеки забракованным и зарытым в котлован. Сегодня мы присутствуем при неслыханном расцвете корпоративных праздников, совместных пикников и даже субботников. Все это реэкспортировано в Россию под видом новейших западных веяний, доставлено вместе с передовыми формами ведения бизнеса и сразу же вызвало сильнейший эффект deja vu. Настойчиво возникает лишь вопрос: почему то же самое не удалось советской власти?
Таким образом, вглядываясь в ядро разворачивающегося процесса глобализации, мы обнаруживаем удивительную и даже загадочную игру сходства и несходства. Основное несходство сведено к различию моментов «для себя» и «для другого» — только и всего. Но это только и всего меняет знак сущности на противоположный. Траектория многоярусной превратности соединяет коммунистическую утопию с утопией глобализации, обладающей куда большей степенью воплощенности.
Представим себе выбросы символической активности сталинской эпохи как мощный поток излучения: перед нами пульсирующий источник неких МЭЛС-лучей (названных так, разумеется, в честь Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина). Бомбардировке светоносными частицами подвергается абстрактное окружение и абстрактное будущее. Излучение направлено на пока еще невидимые мишени; иными словами, оно адресовано в трансцендентное.
Теперь выясняется, что одна из мишеней, расположенных на близлежащем полюсе истории, «засветилась». Под воздействием потока квантов энтузиазма, идущих из трансцендентного прошлого, в недрах постиндустриального общества был активирован проект глобализма. Это активирование вполне может быть описано как перевод чужеродного реликтового смысла в форму «для себя». Перевод, разумеется, не буквальный, но, несомненно, узнаваемый и даже изоморфный. Там, на том конце, преисполненные энтузиазма сталинские физкультурницы, пышущие здоровьем девушки с веслом, сознательные рабочие, передовики производства, образцовый постовой дядя Степа и безукоризненный чекист майор Пронин, призраки сакрального видеоряда.
Здесь же, на другом конце, где располагается невидимая мишень, призраки постепенно обретают плоть. Стройные, доброжелательные, улыбающиеся girls, выпестованные аэробикой и шейпингом, — прямо-таки ожившие статуи из парков культуры и отдыха. Разве что весло материализовалось «с ошибкой», превратившись в скейт-борд, — но это уже детали… Тем более что рядом активисты общества анонимных алкоголиков, ну точь-в-точь киношные сознательные рабочие, выводящие оступившихся на путь истинный. И главное, материализованные привидения уже не находятся в пространстве утопии, они органично вписаны в повседневность.
Можно было бы сказать, что общество потребления это и есть очеловеченный коммунизм, переведенный из состояния бытия-для-другого в форму для себя. Но действительно ли полюс «здесь и сейчас», занимаемый Америкой (включая ее внешние духовные провинции), является положительным полюсом только потому, что нечеловеческий коммунизм Сталина таковым однозначно быть не может? Разве ряды далеко идущих соответствий не предрешают судьбу проекта глобализации? Отказ от формы бытия-для-другого как-то не добавляет симпатичности воплощаемым идеалам. Обобществление сборки эталонного тела и его распечатка по ячейкам индивидов увенчалась успехом. Майкл Джексон репродуцирован и растиражирован наряду с другими избранными моделями для сборки; пластическая хирургия плюс шейпинг сделали приобщение некондиционных индивидов к эталону вполне доступным. Правила политкорректности, представляющие собой модернизированный кодекс строителя коммунизма, отнюдь не вызывают органического отторжения, как это было у «советского человека». Отношение к изгоям-аутсайдерам, не поддающимся воспитанию, негативно до такой степени, какая и не снилась советским парторгам. И тем не менее перспективы глобализации примерно те же, что и у забракованного советского проекта.
Дело в том, что оба проекта в равной мере противостоят индивидуализму, принципу автономии личностной монады и другим духовным гарантам либерализма, одухотворявшим фаустовскую цивилизацию в период ее максимального могущества. А то, что утопия глобализации ориентирована на форму для себя, а не для другого, еще не делает ее шедевром социального конструктивизма. Ведь бытие, исключающее самопожертвование и отменяющее всякую трансценденцию, в свою очередь может быть рассмотрено как результат фальсификации и упадка, как состояние духовной демобилизации общества.
Достаточно сравнить две шкалы ценностей — шкалу Мировой революции и шкалу Всемирной глобализации, чтобы почувствовать разницу:
1) И на Марсе будут яблони цвести… чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать.
2) Не дать себе засохнуть… чтобы избавиться от шести признаков нездоровых волос.
Второе, конечно, куда более человечно и, судя по всему, более эффективно. Но исчезновение горизонта трансценденции, приземленность или, лучше сказать, припаркованность всех идеалов и ценностей имеет своим действительно глобальным последствием расчеловечивание (выстраивание Я как вещи, а не как субъекта), а последствием ближайшим — уже наступившую анестезию. И конечно же, у ценителей традиционного национального блюда появляется наконец повод для злорадства: рецептура социального обустройства, даже многократно проверенная на морских свинках, все-таки не пошла впрок. И после выпаривания, вываривания и дистилляции остался некий смертельный вирус, который и заразил цивилизацию Запада отравленным, социализмом. Тут верный последователь Чаадаева мог бы сказать: что ж, в свое время Россия импортировала теорию. Добровольно или вынужденно — это как посмотреть. Но, пройдя через все циклы производства и заплатив страшную цену, теорию довели до уровня готового изделия. Конечный продукт был отправлен на экспорт (за бесплатно), где его «растаможили» и внедрили. И вот теперь посмотрим, чьи издержки в итоге окажутся больше.
Важнейшее недоразумение связано с представлением о российских элитах. Принято почему-то считать, что правящие классы и прослойки как в Российской, так и в Советской империи всегда отличались крайней эгоистичностью. Напрочь игнорировали нужды народа (или «общества»), не хотели делиться, жили, «под собою не чуя страны», за что в конце концов и бывали изгоняемы. Такое представление слишком неточно, поэтому даже содержащаяся в нем доля истины нераспознаваема.
В действительности, начиная, как минимум, с эпохи «Смутного времени», российские элиты были крайне аморфны и зависимы от мнения низов. Им не хватало, прежде всего, собственной самодостаточной санкции бытия, умения не обращать внимания на зависть обделенных и больше всего, быть может, иммунитета к самозванцам. Настоящий «господин», описанный Гегелем и Ницше, помимо всего прочего должен быть требователен, ведь его исторической задачей является хранение эталонов: образцов отваги, решимости, высокой праздности, если угодно, нетерпимости к дешевым «подделкам», ко всякому «тяп-ляп».
Когда общество созреет, оно воспользуется накопленным да еще и скажет спасибо. Но заложить прочные основы цивилизации может только уверенный в себе господин, не склонный испуганно озираться по сторонам. Изощренность и долговечность китайской культуры с ее яшмовыми шкатулочками была обусловлена непреклонной требовательностью господина (тысячелетний принцип мандарината). Элиты европейского Средневековья бдительно хранили полярность благородства и низости, преодолевать пропасть никому не удавалось задешево, и в результате школа исторической выдержки была пройдена с честью. Напротив, чрезмерно ленивый и нетребовательный господин России довольствовался принципом тех же щей да погуще влей — в социально-психологическом смысле он был слишком близок к народу, со всеми вытекающими отсюда последствиями. При этом не опиралась по-настоящему на элиту и ситуативная политическая власть — может быть, как раз из-за ненадежности опоры. Краткие периоды взаимопонимания (например, при Екатерине II) обещали, казалось бы, сносное будущее, но обещания всякий раз так и оставались невыполненными. Власть и народ принадлежали друг другу, как добыча принадлежит хищнику — только роль хищника периодически менялась.
В Советском Союзе, наряду с прочими новаторскими элементами социальных конструкций, прошел обкатку и опыт прямого народовластия. Здесь сразу же следует устранить недоразумение. Дело в том, что англосаксонская демократическая процедура, принятая Европой (электоральные игры), регулярно меняла расстановку персоналий, но не подвергала сомнению правомочность консолидированной элиты. Проигравшие в честной борьбе поздравляли победителей, зная, что их собственная принадлежность к лучшим не будет поставлена под сомнение. Выборы в СССР, напротив, были пустой формальностью, чуждой заморской игрой, даже чем-то мистическим с точки зрения американской электоральной «идеи фикс».
И тем не менее и пресловутые «выборы», и сталинские чистки, и сложившаяся в СССР система корпоративно-классового представительства были направлены на решение единой задачи: недопущения консолидации элиты. Тут вполне подходят слова Гераклита, обращенные к эфесцам: «Вы изгнали всех своих лучших, чтобы оставшиеся были равны». Ибо согни раз изобличенное всевластие партноменклатуры при ближайшем рассмотрении выглядит достаточно странно: каждое поколение руководящих работников оказывается «элитой» в первом и последнем поколении, а значит, именно «элитой» в кавычках. Поразительным образом рабоче-крестьянское происхождение продолжает оставаться оптимальной стартовой площадкой для карьеры, своеобразным аналогом благородства в иерархическом обществе. Ясно, что явочным порядком дети высокопоставленных родителей пристраиваются на теплые местечки, но делают это на манер голубого воришки Альхена, не афишируя источник счастливого случая. Выходец из рабоче-крестьянской среды выступает в полном сознании своего права, выходец из семьи министра помалкивает. Если дети высокопоставленных родителей отправляются в загранпоездку, делегацию непременно разбавляют передовиками труда — именно это обстоятельство и делает выборку правомочной для коллективного сознания. Отказ от соответствующего советского принципа в постсоветской России резко усилил враждебность «народа» к временно исполняющим обязанности (к дорвавшимся до власти).
Жесткие чистки чередовались с «призывами» и «наборами»; как бы там ни было, но репрессивно-представительный механизм значительно эффективнее обеспечивал ротацию пребывающих у власти, чем электоральный механизм западных демократий (речь, понятно, идет не о горстке случайных вождей, а об уверенной в себе элите). Общество, лишенное элиты, способной защищать власть как свою, и не могло устоять в условиях ослабления идеологической аффектации: оно рухнуло, как только прекратилась тяга к трансцендентному.
Но принцип народовластия не исчез, он тоже, подобно «девушке с веслом», материализовался в глобалистской утопии. В дополнение к правам, отвоеванным профсоюзами, добытым в борьбе и подкрепленным взаимным уважением сторон, западные элиты (равняясь на советский образец) пошли на целый ряд неоправданных уступок, направленных на повышение однородности социального тела. Сегодня афроамериканцы в правительстве США и афроевропейцы в истеблишменте объединенной Европы играют роль, очень уж напоминающую роль советских передовиков производства.
Что касается сегодняшней, демократической России, то мы стали свидетелями, как последняя робкая попытка «самоутверждения лучших» (в данном случае братвы) безнадежно провалилась. В очередной раз, говоря словами поэта, «всадники обитых кожей кресел победили всадников коней». Понятно, что ни за какие трансцендентные ценности новые шустрые ящерки сражаться не будут — им бы только пережить безвременье. Зато теперь в этом отношении и России, и Западу можно поставить одинаковый диагноз, правда, в одном случае он вызван хронической недоразвитостью элиты, а в другом ее перерождением. Диагноз гласит: недержание власти. В условиях России это значит то, что значило всегда: незрелость общества, его невменяемость к взрослым нормам. Для Запада недержание власти свидетельствует о безнадежной дряхлости социального организма, подобно тому как недержание мочи указывает на дряхлость и немощность организма биологического.
Таким образом, вопрос об особой исторической миссии России несколько проясняется. Пройдя через цепочку страшных катастроф, занявших ровно столетие (начиная с Порт-Артура), Россия сохранила основное метафизическое условие своего существования: возможность уничтожить того, кто сегодня сильнейший. В данном случае — Америку и примкнувшие к ней цивилизации. Речь идет не о наличии ядерного арсенала, он, как и раньше, остается фактором сдерживания (хотя, в самом крайнем случае, кто его знает…). Речь о том самом смертоносном вирусе, способном сохраняться после любых дезинфекций и полевых испытаний. Вирус внедрен, а когда Россия воспрянет, она займется синтезом новых штаммов — либо не воспрянет вообще. Поэтому прохладное отношение к России «цивилизованного человечества» не должно удивлять. Если бы теоретики открытого общества продумали ситуацию до конца, прохладное отношение наверняка сменилось бы леденящим ужасом.
Ибо вряд ли сбудется предчувствие Достоевского насчет того, что красота спасет мир. И «всечеловеческая восприимчивость русской души» пока еще до сих пор под вопросом. Но вот пророчество, высказанное другим русским мыслителем в порыве редчайшего исторического прозрения, имеет все шансы сбыться. Речь идет о Никите Сергеевиче Хрущеве и его словах: мы вас похороним.
Раздел 3
КАСАНИЯ