Перевод Г. К. Косикова . . . . 462

Единственным аффектом в моей жиз­ни был страх.

Гоббс

Удовольствие от текста подобно бэконовскому при­творщику: оно могло бы сказать о себе: ни за что не извиняться, ни за что не объясняться. Удовольствие никогда ничего не отрицает: «Я отведу взгляд; отныне это будет единственной формой моего отрицания».

*

Вообразим себе индивида (своего рода г-на Теста наизнанку), уничтожившего в себе все внутренние пре­грады, все классификационные категории, а заодно и все исключения из них — причем не из потребности в синкретизме, а лишь из желания избавиться от древнего призрака, чье имя — логическое противоречие; такой индивид перемешал бы все возможные языки, даже те, что считаются взаимоисключающими; он безмолвно стерпел бы любые обвинения в алогизме, в непоследо­вательности, сохранив невозмутимость как перед лицом сократической иронии (ведь ввергнуть человека в проти­воречие с самим собой какраз и значит довести его до высшей степени позора), так и перед лицом устра­шающего закона (сколько судебных доказательств осно­вано на психологии единства личности!). Подобный человек в нашем обществе стал бы олицетворением нравственного падения: в судах, в школе, в доме ума­лишенных, в беседе с друзьями он стал бы чужаком. И вправду, кто же способен не стыдясь сознаться, что он противоречит самому себе? Тем не менее такой контргерой существует; это читатель текста — в тот са­мый момент, когда он получает от него удовольствие. В этот момент древний библейский миф вновь возвра­щается к нам: отныне смешение языков уже не является

наказанием, субъект обретает возможность наслаждать­ся самим фактом сосуществования различных языков, работающих бок о бок: текст-удовольствие — это сча­стливый Вавилон.

(Удовольствие/ Наслаждение: в терминологическом отношении здесь все еще зыбко, я сам пока что споты­каюсь, путаюсь. В любом случае тут всегда останется место для неопределенности: разграничение этих поня­тий не приведет к твердым классификациям, парадигма сохранит подвижность, смысл — шаткость, неоконча­тельность, обратимость; дискурс останется незавершен­ным) .

*

Если я с удовольствием читаю ту или иную фразу, ту или иную историю, то или иное слово, значит, и писавший их испытывал удовольствие (что, впрочем, отнюдь не исключает писательских сетований на муки творчества). А наоборот? Если я, писатель, испытываю удовольствие от письма, то значит ли это, что удоволь­ствие будет испытывать и мой читатель? Отнюдь. Я вы­нужден разыскивать этого читателя («вылавливать» его) не имея ни малейшего представления о том, где он находится. Вот тогда-то и возникает пространство наслаждения. Мне необходима не «личность» другого, а именно пространство как возможность диалектики же­лания, нечаянности наслаждения, пока ставки еще не сделаны, пока еще есть возможность вступить в игру.

Мне предлагают некий текст. Текст этот наводит на меня скуку. Впечатление такое, будто он что-то лепечет. Лепет текста — это всего лишь языковая пена, образу­ющаяся в результате простого позыва к письму. Это еще не перверсия, это нужда. Записывая свой текст, скрип­тор, в сущности, говорит на языке грудного младенца — повелительном, машинальном, бесстрастном; это поток причмокиваний (тех самых млечных фонем, которые образцовый иезуит ван Гиннекен считал чем-то проме­жуточным между письмом и языком); это сосущие бес­цельные движения, недифференцированная оральность,

отличная от той, которая приводит к появлению гастрософических и языковых удовольствий. Вы просите, что­бы я вас читал, а между тем я для вас — всего лишь предлог для подобной просьбы; я ничего не олицетво­ряю в ваших глазах, лишен какого бы то ни было образа (помимо, быть может, смутного образа Матери); я для вас не тело и даже не объект (мне, впрочем, это совершенно безразлично, ибо моя душа не требует признания с вашей стороны), но всего лишь сфера, сосуд, куда вы можете излиться. В конечном счете можно сказать, что вы написали свой текст вне всякого наслаждения; ваш лепечущий текст по сути своей ос­тается фригидным, как и всякая потребность, до тех пор, пока в нем не возникнет желание, невроз.

Невроз — это некий крайний предел, но не по отно­шению к «здоровью», а по отношению к той стихии «невозможного», о которой говорит Батай («Невроз — это опасливое переживание глубин невозможного» и т. д.); и однако же эта крайность — единственное, что позволяет родиться акту письма (и чтения). Возникает следующий парадокс: тексты, подобные текстам Батая (или таких, как он, авторов), написанные против нев­роза, из самых недр безумия, все же несут в себе (если они хотят, чтобы их читали) толику невроза, как раз и необходимую для соблазнения читателей: эти «ужас­ные» тексты кокетничают несмотря ни на что.

Таким образом, всякий писатель может сказать о себе: на безумие не способен, до здоровья не снисхожу, невротик есмь.

Текст, который вы пишете, должен дать мне дока­зательства того, что он меня желает. Такое доказатель­ство существует: это письмо. Письмо — это вот что: наука о языковых наслаждениях, камасутра языка (причем существует лишь единственный трактат, обуча­ющий этой науке, — само письмо).

*

Сад: очевидно, что удовольствие при чтении его произведений порождается известными разрывами (или

столкновениями): в соприкосновение приходят антипа­тические коды (например, возвышенный и тривиальный); возникают до смешного высокопарные неологизмы; пор­нографические пассажи отливаются в столь чистые в своей правильности фразы, что их можно принять за грамматические примеры. Как утверждает в таких слу­чаях теория текста, язык оказывается перераспределен, причем эго перераспределение во всех случаях происхо­дит благодаря разрыву. Очерчиваются как бы два про­тивоположных края: первый — это воплощение благо­разумия, конформности, плагиата (здесь слепо копи­руется каноническая форма языка — та, которая закре­пляется школой, языковым обычаем, литературой, куль­турой); второй же край подвижен, неустойчив (спосо­бен принять любые очертания) ; это место, где всякий раз можно подсмотреть одно и то же — смерть языка. Наличие этих двух краев, зрелище компромисса между ними совершенно необходимы. Ни культура, ни акт ее разрушения сами по себе не эротичны: эротичен лишь их взаимный сдвиг. Удовольствие от текста подобно то­му неуловимому, невыразимому, сугубо романическому мгновению, которое переживает сладострастник, перере­зающий — в конце рискованной затеи — веревку в тот самый миг, когда его охватывает наслаждение.

Отсюда — один из возможных способов оценки сов­ременных произведений: их ценность, очевидно, проис­текает из их двойственности. Это значит, что у них всегда есть два края. Может показаться, что взрыво­опасный край, будучи средоточием насильственного на­чала, находится в привилегированном положении; меж­ду тем, на самом деле насилие отнюдь не является источником удовольствия; удовольствие равнодушно к разрушению; оно ищет того места, где наступает бес­памятство, где происходит сдвиг, разрыв, дефляция, fading *, охватывающий субъекта в самый разгар на­слаждения. Поэтому таким краем пространства удо­вольствия оказывается именно культура, в любой ее форме.

* Затухание (англ.). — Прим. перев.

Прежде всего, разумеется, — в форме чистой мате­риальности, то есть в форме языка, его лексики, мет­рики, просодии (здесь этот край наиболее отчетлив). В «Законах» Филиппа Соллерса объектом агрессии, раз­рушения становится буквально все — идеологические установления, интеллектуальная круговая порука, раз­общенность языков, даже неприкосновенный синтакси­ческий каркас субъект/предикат; фраза перестает быть моделью текста, сам же текст зачастую превращается в мощный словесный фонтан, в цветение инфраязыка. И тем не менее вся эта стихия разбивается о противо­положный край, образованный метрикой (декасиллабической), ассонансами, вполне нормальными неологиз­мами, просодическими ритмами, тривиализмами (цитат­ного свойства). Процесс разрушения языка оказывается приостановлен за счет вторжения в текст политического дискурса, поставлен в рамки весьма древней культуры означающего.

В «Кобре» Северо Сардуя (переведенной Соллерсом совместно с автором) чередуются два типа удовольст­вия, как бы стимулирующие друг друга; другой край — это обещание другого счастья; еще, еще, еще больше! каждое новое слово — это новое празднество. Устрем­ляясь по бурному руслу, язык возрождается в ином месте, там где сливаются все возможные языковые удовольствия. Где же именно? в райском саду слов. Это поистине райский текст — текст утопический (не имеющий места); это гетерология как продукт перепол­ненности, встречи всех возможных, причем абсолютно точных означающих; автор (а вместе с ним и читатель) словно обращается к словам, оборотам, фразам, прила­гательным, асиндетонам — ко всем сразу: я всех вас люблю совершенно одинаково, люблю как знаки, так и призраки тех предметов, которые они обозначают; это своего рода францисканство, взывающее ко всем словам одновременно, призывающее их поскорее явить­ся, поспешить, пуститься в путь; возникает изукрашен­ный, узорчатый текст; мы как бы перегружены языко­вым богатством, подобно тем детям, которым никогда ни в чем не отказывают, ни за что не наказывают или хуже того — ничего им не «позволяют». Подобный

текст - это ставка на нескончаемое пиршество, миг,

когда языковое удовольствие начинает задыхаться от собственного преизбытка и изливается наслажде­нием.

Флобер — вот писатель, нашедший способ преры­вать, прорывать дискурс, не лишая его осмыслен­ности.

Разумеется, риторике известны приемы разрушения правильных конструкций (анаколуф) и нарушения сочи­нительно-подчинительных связей (асиндетон), однако именно у Флобера такое нарушение перестало быть чем-то исключительным, спорадическим, перестало быть блистательным вкраплением в презренную ткань обы­денной речи: у Флобера отсутствует язык, располага­ющийся по эту сторону названных фигур (иными сло­вами: у него есть только один и единственный язык); асиндетон как принцип пронизывает весь акт высказы­вания, так что, сохраняя полную внятность, дискурс одновременно словно исподтишка предается всем мыс­лимым и немыслимым безумствам: вся мелкая монета логики как бы теряется в его складках.

Перед нами весьма деликатное, почти неуловимое состояние дискурса, при котором механизм нарративности разлажен, а рассказываемая история все же про­должает сохранять внятность: никогда ранее оба края пропасти не вырисовывались столь отчетливо и опреде­ленно, никогда удовольствие не предлагалось читателю с такой изысканностью — по крайней мере, читателю, обладающему вкусом к продуманным диспропорциям, к хитроумным проделкам над конформизмом, к скрытому разрушению. Заслуга здесь, конечно, принадлежит самому автору, но сверх того возникает еще и зрелищ­ное удовольствие: дерзость заключается в том, чтобы придать языковому мимесису (языку, подражающему самому себе и тем приносящему немалое удовольствие) столь коренную (доходящую до самого корня) двусмыс­ленность, при которой текст ускользает из-под власти пародии (с ее спокойной совестью или, что то же самое, с ее склонностью к самообману) — пародии, которая есть не что иное, как кастрирующий смех, «комизм, провоцирующий на смех».

*

Не являются ли наиболее эротичными те места нашего тела, где одежда слегка приоткрывается. Ведь перверсия (как раз и задающая режим текстового удо­вольствия) не ведает «эрогенных зон» (кстати, само это выражение довольно неудачно); эротичны, как известно из психоанализа, явления прерывности, мерцания: например, кусочек тела, мелькнувший между двумя частями одежды (рубашка и брюки), между двумя кром­ками (приоткрытый ворот, перчатка и рукав); соблаз­нительно само это мерцание, иными словами, эффект появления-исчезновения.

Это — совсем не то удовольствие, на которое рассчи­тан стриптиз или прием повествовательной задержки. И в том и в другом случае отсутствует явление разрыва, разошедшихся краев; есть только процесс последова­тельного обнаружения: все возбуждение сводится к нетерпеливому ожиданию либо увидеть наконец потаен­ное место (мечта школьников), либо узнать, чем кон­чится рассказываемая история (романическое удоволь­ствие). Парадокс в том, что, хотя подобное удовольствие общедоступно, оно имеет намного более интеллектуаль­ный характер, нежели то, о котором речь шла выше: такое удовольствие (стремление открыть истину, обна­ружить, познать причины и цели вещей) можно было бы назвать эдиповым, если, конечно, верно, что всякое повествование (всякое обнаружение истины) предпола­гает появление Отца (отсутствующего, скрытого или гипостазированного); вот чем, очевидно, объясняется связь между структурой повествовательных форм, структурой семейных отношений и запретом на наготу, слившимися для нас в мифе о Ное, чью наготу прикры­ли его сыновья.

Любопытно, однако, что наиболее классические по­вествования (романы Золя, Бальзака, Диккенса, Толсто­го) содержат в себе своего рода ослабленный тмесис: ведь отнюдь не все подряд в их произведениях мы чи­таем с одинаковым вниманием; напротив, возникает некий свободный ритм чтения, мало пекущийся о целос­тности текста; ненасытное желание узнать «что будет дальше» заставляет нас опускать целые куски, перепры-

гивая через те из них, которые кажутся «скучными», чтобы поскорее добраться до наиболее захватывающих мест (всякий раз оказывающихся узловыми сюжетны­ми точками, приближающими нас к разгадке чьей-то тайны или судьбы); мы совершенно безнаказанно (ведь никто за нами не следит) перескакиваем через всевоз­можные описания, отступления, разъяснения, рассуж­дения; мы уподобляемся посетителю кабаре, вздумав­шему подняться на сцену и подхлестнуть стриптиз, пос­пешно, но в строгом порядке срывая с танцовщицы детали ее туалета, иными словами, подгоняя ход ритуа­ла, но соблюдая его последовательность (подобно свя­щеннику, скороговоркой проглатывающему мессу). Тмесис будучи источником и символом всякого удо­вольствия, сталкивает здесь два повествовательных края, противопоставляя то, что важно, и то, что неважно для раскрытия сюжетной загадки; такой зазор имеет сугубо функциональное происхождение; он не принадле­жит структуре самих повествовательных текстов, а рож­дается уже в процессе их потребления; автор не способен предугадать возникновение подобных зазоров, поскольку вовсе не желает писать то, чего не станут читать. Тем не менее удовольствие от великих повествовательных произ­ведений возникает именно в результате чередования читае­мых и пропускаемых кусков: неужто и вправду кто-нибудь когда-нибудь читал Пруста, Бальзака, «Войну и мир» подряд, слово за словом? (Счастливец Пруст: перечитывая его роман, мы всякий раз пропускаем раз­ные места.)

Что доставляет мне удовольствие в повествователь­ном тексте, так это не его содержание и даже не его структура, но скорее те складки, в которые я сминаю его красочную поверхность: я скольжу по тексту глаза­ми, перескакиваю через отдельные места, отрываю взгляд от книги, вновь в нее погружаюсь. Во всем этом нет ничего общего с той бездонной трещиной, которая под действием текста-наслаждения разверзается в нед­рах самого языка.

Отсюда — два способа чтения: первый напрямик ведет меня через кульминационные моменты интриги; этот способ учитывает лишь протяженность текста и не

обращает никакого внимания на функционирование са­мого языка (если я читаю Жюля Верна, то дело идет споро; причина в том, что, хотя интерес к дискурсу у меня потерян полностью, я ни в коей мере не заворожен чувством языковой потерянности — в том смысле, какой это слово может иметь в спелеологии); при втором же способе чтения я не пропускаю ничего; такое чтение побуждает смаковать каждое слово, как бы льнуть, приникать к тексту; оно и вправду требует прилежания, увлеченности; в любой точке текста оно подмечает асинде­тон, рассекающий отнюдь не интригу, а само пространство языков: при таком чтении мы пленяемся уже не объемом (в логическом смысле слова) текста, расслаивающегося на множество истин, а слоистостью самого акта, озна­чивания (signifiance); здесь, словно при игре в жгуты, азарт возникает не из стремления во что бы то ни стало двигаться вперед, а в результате своего рода верти­кального ералаша (вертикальности языка и процесса его разрушения); пучина, поглощающая субъекта игры (субъекта текста), разверзается в тот самый миг, когда ладонь (всякий раз разная) ложится на другую ладонь (а не рядом с ней). Парадоксально (ибо обыденное сознание убеждено: чем быстрее, тем веселее), но именно этот второй, прилежный способ чтения более все­го подходит к современным текстам. Попробуйте читать роман Золя медленно, подряд — и книга выпадет у вас из рук; попробуйте читать быстро, отрывочно текст современный — и он тут же ощетинится, откажется доставлять вам удовольствие; вы ждете, чтобы что-то произошло, а не происходит ровным счетом ничего, ибо то, что происходит с языком, никогда не происходит с дискурсом: «происходит» же подвижка краев, «возни­кает» просвет наслаждения, и возникает он именно в языковом пространстве, в самом акте высказывания, а не в последовательности высказываний-результатов: что­бы читать современных авторов, нужно не глотать, не по­жирать книги, а трепетно вкушать, нежно смаковать текст, нужно вновь обрести досуг и привилегию читателей былых времен — стать аристократическими читателями.

Если я решился судить о тексте в соответствии с критерием удовольствия, то мне уже не дано заявить:

этот текст хорош, а этот дурен. Никаких наградных списков, никакой критики; ведь критика всегда предпо­лагает некую тактическую цель, социальную задачу, нередко прикрываемую вымышленными мотивами. Мне заказана всякая дозировка, иллюзия, будто текст под­дается улучшению, что он может быть измерен мерой нормативных предикатов: дескать, в нем слишком мно­го этого, зато слишком мало того и т. п.; текст (подоб­но голосу, выводящему мелодию) способен вырвать у меня лишь одно (причем отнюдь не оценочное) призна­ние: это так!или точнее: это так для меня!Выражение «для меня» имеет здесь не субъективный и не экзистенциальный, а ницшевский смысл («...в основе лежит всегда вопрос: «Что это для меня?..») *.

Живое начало текста (без которого, вообще говоря, текст попросту невозможен) — это его воля к наслаж­дению, — здесь он превозмогает позыв, выходит из ста­дии лепетания и пытается перелиться, прорваться сквозь плотину прилагательных — этих языковых шлюзов, че­рез которые широким потоком в нас вливается стихия идеологии и воображаемого.

*

Текст-удовольствие — это текст, приносящий удов­летворение, заполняющий нас без остатка, вызывающий эйфорию; он идет от культуры, не порывает с ней и свя­зан с практикой комфортабельного чтения. Текст-нас­лаждение — это текст, вызывающий чувство потерян­ности, дискомфорта (порой доходящее до тоскливости); он расшатывает исторические, культурные, психологи­ческие устои читателя, его привычные вкусы, ценности, воспоминания, вызывает кризис в его отношениях с языком.

Вот почему анахроничен читатель, пытающийся враз удержать оба эти текста в поле своего зрения, а у себя в руках — и бразды удовольствия, и бразды наслажде-

* Цит. по русск. переводу: Ницше Ф. Полн. собр. соч., т. IX. Московское книгоиздательство, 1910, с. 262. — Прим. перев.

ния; ведь тем самым он одновременно (и не без внут­реннего противоречия) оказывается причастен и к куль­туре с ее глубочайшим гедонизмом (свободно проникаю­щим в него под маской «искусства жить», которому, в частности, учили старинные книги), и к ее разрушению: он испытывает радость от устойчивости собственного я (в этом его удовольствие) и в то же время стремится к своей погибели (в этом его наслаждение). Это дваж­ды расколотый, дважды извращенный субъект.

*

Общество друзей Текста: у его членов не будет ни­чего общего (ведь непременного согласия относительно текста-удовольствия быть не может), кроме врагов — всяческих зануд, налагающих запрет как на сам текст, так и на доставляемое им удовольствие; делается это в силу разных причин — культурного конформизма, уз­колобого рационализма (с подозрением относящегося ко всякой «мистике» в литературе), политического мо­рализаторства, критики означающих, тупого прагматиз­ма, всякого рода благоглупостей, а также вследствие утраты вербального желания, стремления разрушить дискурс. У подобного общества не может быть никакого постоянного местопребывания, его деятельность развер­нется в сфере полнейшей атопии; тем не менее оно пред­станет как своеобразный фаланстер, где признается право на противоречия (и следовательно, ограничивает­ся риск идеологического плутовства), уважаются раз­личия во мнениях, а понятие конфликта теряет всякий смысл (поскольку он не ведет к удовольствию).

«Пусть принцип различия тайком займет место конф­ликта». Различие — это вовсе не средство замаскиро­вать или приукрасить конфликт: различие преодолевает конфликт, находится по ту сторону конфликта и в то же время как бы рядом с ним. Конфликт есть не что иное, как различие, доведенное до степени нравственного столкновения; всякий раз (и такое случается все чаще), когда конфликт утрачивает тактический (имеющий целью изменить реальную ситуацию) характер, в нем можно подметить нехватку радости, крах перверсии,

раздавленной под тяжестью собственного кода и не умеющей возродиться: в основе конфликта всегда лежит некий код, а потому язык агрессии — это один из наи­более древних и употребительных языков. Отвергая на­силие, я отвергаю сам код (тексты Сада создаются вне всякого кода, ибо Сад непрестанно вырабатывает свой собственный, уникальный код; оттого в этих текстах и нет никаких конфликтов — одни только триумфы). Я люблю текст именно за то, что он является для меня тем специфическим языковым пространством, где не­возможны никакие «сцены» (в семейном, супружеском смысле), никакая логомахия. Текст — это ни в коем случае не «диалог»: в нем нет и намека на лукавство, агрессию, шантаж, нет ни малейшего соперничества идиолектов; в море обыденных человеческих отношений текст — это своего рода островок, он утверждает асоци­альную природу удовольствия (социален только досуг) и позволяет заметить скандальный характер истины, заключенной в наслаждении: наслаждение — если от­влечься от всех образных ассоциаций, связанных с этим словом, — всегда нейтрально.

*

Сценическое пространство текста лишено рампы: позади текста отнюдь не скрывается некий активный субъект (автор), а перед ним не располагается некий объект (читатель); субъект и объект здесь отсутствуют. Текст сокрушает грамматические отношения: текст — это то неделимое око, о котором говорит один восторженный автор (Ангелус Силезиус): «Глаз, коим я взираю на Бога, есть тот же самый глаз, коим он взирает на меня».

Говорят, что, рассуждая о тексте, арабские эрудиты употребляли замечательное выражение: достоверное те­ло. Что же это за тело? Ведь у нас их несколько; прежде всего, это тело, с которым имеют дело анатомы и физио­логи, — тело, исследуемое и описываемое наукой; такое тело есть не что иное, как текст, каким он предстает взору грамматиков, критиков, комментаторов, филологов (это — фено-текст). Между тем у нас есть и другое тело — тело как источник наслаждения, образованное

исключительно эротическими функциями и не имеющее никакого отношения к нашему физиологическому телу: оно есть продукт иного способа членения и иного типа номинации; то же и текст: это всего лишь пространство, где свободно вспыхивают языковые огни (те самые жи­вые огни, мерцающие зарницы, то тут, то там взметы­вающиеся всполохи, рассеянные по тексту, словно се­мена, и успешно заменяющие нам «semina aeternitatis»*, «zopyra» **, общие понятия, основополагающие прин­ципы древней философии). Текст обладает человеческим обликом; быть может, это образ, анаграмма человечес­кого тела? Несомненно. Но речь идет именно о нашем эротическом теле. Удовольствие от текста несводимо к его грамматическому (фено-текстовому) функциониро­ванию, подобно тому как телесное удовольствие несво­димо к физиологическим отправлениям организма.

Удовольствие от текста — это тот момент, когда мое тело начинает следовать своим собственным мыслям; ведь у моего тела отнюдь не те же самые мысли, что и у меня.

*

Как получить удовольствие от рассказа о чужих удо­вольствиях (что за скука — слушать пересказы чьих-то снов, повествования о чьих-то увеселениях)? Как полу­чить удовольствие от чтения критики? Есть лишь одно средство: коль скоро я являюсь читателем другого чи­тателя, мне необходимо сменить позицию: вместо того, чтобы быть конфидентом удовольствия, полученного кри­тиком (что навсегда лишает меня возможности наслаж­даться самому), я могу сделаться его соглядатаем; тайком подглядывая за удовольствием другого, я тем самым вступаю в область перверсии, ибо критический комментарий сам превращается для меня в текст, в ли­тературную фикцию, в гофрированную поверхность. Та­ким образом, перверсии писателя (учтем, что удоволь­ствие получаемое им от письма, лишено какой бы то ни

* Семена вечности (лат.). — Прим. перев.

** Жар, таящийся в пепле, из которого можно снова раздуть огонь (греч.). — Прим. перев.

было функции) сопутствует удвоенная, утроенная пер­версия критика и его читателя — и так до бесконечности.

Текст об удовольствии может быть только кратким (в подобных случаях принято восклицать: как, и это все? пожалуй, коротковато) ; ведь именно потому, что удовольствие способно заявить о себе лишь косвенно, в форме требования (я имею право на удовольствие), мы и лишены возможности вырваться за пределы уре­занной, двучленной диалектики, где на одном полюсе располагается doxa 'мнение', а на другом — paradoxa, его опровержение. Итак, есть удовольствие и есть за­прет на удовольствие; не хватает лишь третьего члена, отличного от первых двух. Между тем его появление все время откладывается; причем, до тех пор, пока мы станем держаться за само слово «удовольствие», лю­бой текст об удовольствии неизбежно окажется отсро­ченным; он станет лишь введением в текст, который никогда не будет написан. По самой своей сути такое введение не способно ввести чего бы то ни было; оно может лишь до бесконечности повторяться, подобно тем произведениям современного искусства, необходимость в которых отпадает после первого же знакомства с ними (ибо увидеть их один раз — значит тут же понять всю разрушительность преследуемых ими целей: в них нет и намека на возможность длительного созерцания или сладостного вкушения).

*

Удовольствие от текста — это не обязательно нечто победоносное, героическое, мускулистое. Не стоит пы­житься. Удовольствие вполне может принять форму обыкновенного дрейфа. Дрейфовать я начинаю всякий раз, когда перестаю оглядываться на целое, прекращаю двигаться (хотя и кажется, будто меня носит по воле языковых иллюзий, соблазнов и опасностей), начинаю покачиваться на волне, словно пробка, насаженная на упрямое острие наслаждения, которое как раз и свя­зывает меня с текстом (с миром). Дрейф возникает всякий раз, как я начинаю испытывать нехватку соци­ального языка, социолекта (в том смысле, в каком

принято говорить: мне не хватает мужества). Вот почему дрейф можно назвать и другим словом: Неуступчивость или, что то же самое, Безрассудство.

И все же дискурс, которому удалось бы изобразить подобный дрейф, оказался бы на сегодняшний день са­моубийственным.

*

Удовольствие от текста, текст-удовольствие — эти выражения двусмысленны, и причина в том, что во фран­цузском языке отсутствует слово, способное одновре­менно обозначать и удовольствие (приносящее удовлет­ворение), и наслаждение (доводящее до беспамятства). «Удовольствие», таким образом, может неожиданно оказываться то шире «наслаждения», а то вдруг стано­виться его антонимом. Тем не менее мне ничего не остается, как приспособиться к этой двойственности; ведь с одной стороны, всякий раз, как я имею дело с преизбытком текста, со всем тем, что выходит за рамки его функции (социальной) или функционирования (структурного), я вынужден прибегать к общему понятию «удоволь­ствие»; с другой же стороны, когда мне нужно отличить эйфорию, ощущение насыщенности, комфорта (чувство наполненности культурой, вливающейся в меня свобод­ным потоком) от ощущения толчка, потрясенности, по­терянности, доставляемого наслаждением, возникает необходимость в более специфическом понятии «удо­вольствия», являющегося лишь составной частью Удовольствия-вообще. Я обречен на такую двойственность, ибо мне не дано по собственному произволу освободить слово «удовольствие» от ненужных мне смыслов: я не могу сделать так, чтобы это слово во французском языке перестало отсылать и к некоему общему понятию («прин­цип удовольствия»), и к более конкретному представ­лению («Дураки существуют нам на удовольствие, на потеху»). Вот почему я вынужден смириться с тем, что мой собственный текст останется в тенетах проти­воречия.

Не является ли удовольствие лишь приглушенным наслаждением, а наслаждение, напротив, — крайней

степенью удовольствия? Быть может, удовольствие — это ослабленная, умеренная форма наслаждения, по­шедшего на компромиссы и тем изменившего собствен­ной природе, а наслаждение — грубая, непосредственная (лишенная опосредовании) форма удовольствия? От ответа (положительного или отрицательного) на эти вопросы будет зависеть способ, каким мы поведаем ис­торию нашей современности. Ведь заявляя, будто между удовольствием и наслаждением существует лишь коли­чественная разница, я тем самым утверждаю мирно-без­мятежный характер истории: текст-наслаждение оказы­вается не чем иным, как логическим, органическим, исто­рическим продолжением текста-удовольствия, а аван­гард — не более чем прогрессивным, эмансипированным развитием предшествующей культуры: получается, что настоящее вырастает из прошлого, что Роб-Грийе уже таится во Флобере, Соллерс — в Рабле, а весь Николя де Сталь — в двух кв. см полотна Сезанна. Если же, однако, я рассматриваю удовольствие и наслаждение как параллельные, не могущие пересечься силы, между которыми существует не столько отношение противобор­ства, сколько отношение взаимной несообщаемости, то в этом случае я должен признать, что история, наша история, не только не безмятежна, но, возможно, даже и не благоразумна, что текст-наслаждение всегда возни­кает в ней как своего рода скандал (осечка), как про­дукт разрыва с прошлым, как утверждение чего-то но­вого (а не как расцвет старого). Я должен признать, что субъект этой истории (исторический субъект, каковым наравне с прочими являюсь и я сам) весьма далек от умиротворения, приносимого изящным диалектическим синтезом между вкусом к произведениям прошлого и стремлением оказать поддержку произведениям совре­менным; напротив, такой субъект представляет собой «живое противоречие»; это расколотый субъект: с по­мощью текста он одновременно наслаждается и устой­чивостью собственного я, и его разрушением.

Между прочим, существует еще один, косвенный, заимствованный из психоанализа способ обосновать различие между текстом-удовольствием и текстом-на-

слаждением: удовольствие может быть высказано, а наслаждение — нет.

Наслаждение всегда не-сказуемо, оно нам за-казано. Загляните в Лакана («Подчеркнем, что наслаждение заказано любому говорящему индивиду, а если и может быть высказано, то лишь между строк...») и в Леклера («...тот, кто высказывается, заказывает себе всякое наслаждение самим актом высказывания, и соответст­венно, тот, кто наслаждается, подвергает всякую бук­ву — все, что доступно высказыванию, — абсолютному уничтожению, которое он славит»).

Писатель, стремящийся к удовольствию (равно как и его читатель), приемлет букву; отказываясь от наслаж­дения, он обретает право и возможность дать ей загово­рить: буква — это и есть его удовольствие; он одержим ею подобно всем поклонникам языка (а не речи) —логофилам, писателям, любителям переписки, лингвистам; итак, о тексте-удовольствии можно рассуждать (тогда как с наслаждением-уничтожением никакой диалог не­возможен): литературная критика всегда имеет объек­том текст-удовольствие и никогда — текст-наслаждение: Флобера, Пруста, Стендаля комментируют до бесконеч­ности; критика тем самым утверждает невозможность наслаждения текстом, отсылает это наслаждение в прошлое или в будущее: вы прочитаете, я прочитал; критика всегда либо исторична, либо перспективна: кон­статация в настоящем времени, демонстрация наслаж­дения ей заказаны; следовательно, излюбленный мате­риал критики — это сама культура, составляющая в нас все за исключением нашего настоящего.

С появлением писателя (и читателя), живущего наслаждением, возникает невозможный, немыслимый текст. Такой текст находится вне удовольствия и вне критики, разве что он соприкоснется с каким-нибудь другим текстом-наслаждением: вы не можете ничего сказать «о» подобном тексте, вы можете говорить только «изнутри» него самого, на его собственный лад, преда­ваться безоглядному плагиату, доказывать, словно ис­терик, существование бездонной пропасти наслаждения (а не твердить, подобно человеку в навязчивом состоя­нии, букву удовольствия).

*

Существует своего рода малая мифология, пытаю­щаяся убедить нас, будто сама идея удовольствия (в частности, удовольствия от текста) выдумана правыми. Правые же, со своей стороны, спроваживают налево все, что принято считать абстрактным, нудным, причаст­ным к политике; удовольствие же записывают на свой счет: добро пожаловать к нам все, кто почувствовал, наконец, удовольствие от литературы! Левые, блюдя нравствен­ную чистоту (но забывая при этом о сигарах Маркса и Брехта), с презрением и подозрением относятся к любой «отрыжке гедонизма». Правые превозносят удо­вольствие в пику интеллектуализму, умствованию; мы имеем здесь дело со старым реакционным мифом, про­тивопоставляющим сердце — голове, чувство — разуму, а «жизнь» (теплую) — «абстракции» (холодной): по логике правых, разве не надлежит художнику следовать устрашающему совету Дебюсси и «смиренно доставлять нам удовольствие»? Что касается левых, то они настой­чиво противопоставляют знание, метод, ангажирован­ность, борьбу «немудрствующему восхищению» (но что, если знание тоже способно быть восхитительным?). Обе стороны доказывают странную мысль, будто удоволь­ствие есть нечто «немудрое», только правые при этом его превозносят, а левые предают анафеме. Удовольствие, однако, вовсе не является одной из составляющих тек­ста, элементом, бесхитростно выпадающим в осадок; оно не подчиняется ни логике разума, ни логике чувства; удовольствие — это сдвиг, дрейф, нечто революционное и в то же время асоциальное; право на него не может быть закреплено ни за одним коллективом, ни за одним типом ментальности, ни за одним идиолектом. Быть мо­жет, удовольствие есть нечто нейтральное? Нетрудно заметить в нем оттенок скандальности, но не потому, что оно безнравственно, а потому, что оно атопично.

*

Откуда в тексте берется его словесная пышность? Не происходит ли эта роскошь от непомерности языко­вых богатств, бесцельно расшвыриваемых направо и

налево? Не напоминает ли всякое великое произведение-удовольствие (например, роман Пруста) своей бесполез­ностью египетские пирамиды, а сам писатель — отда­ленного потомка тех Нищих, Монахов или Бонз, которых общество кормило, хотя сами они ровным счетом ничего не создавали? Не подобна ли литературная братия (какие бы алиби она себе ни придумывала) буддийской Сангхе? Ведь похоже, что общество лавочников содержит писа­теле

Наши рекомендации