The Flow of the River (Течение реки)

The Slit (Щель)

Некоторые местности ровные и гладкие, как ладонь. Поросшие травой, они так открыто улыбаются солнцу, что кажутся вечно юными - не тронутыми человеком и временем. Другие, наоборот, пересечены, изрыты и помяты. Они напоминают лицо, на которое старость наложила свой отпечаток. Горные породы в таких краях выходят на поверхность, обнажая недра, и черные провалы поглощают солнце, не отражая света.

В именно такой край я и ехал через залитую солнцем бесконечную прерию, которую ничто не пересекало, кроме антилоп и случайных птиц. На той черте, где прерия упиралась в великую стену обнаженного песчаника и глины, я обнаружил Щель. Начало узкой трещины скрывалось где-то в травах прерии, откуда она, расширенная стремительными дождевыми потоками и уходя все глубже и глубже в мелкозернистый песчаник, вела тайными ходами в пересеченную далее пустошь. Я проехал вдоль трещины до места, где можно было в нее спуститься, слез с коня и пустил его пастись.

Трещина была шириной с человеческое тело, и по мере моего погружения в нее свет, зеленый от нависающей травы, тускнел. Небо надо мной превратилось в отдаленную голубую полоску, и песчаник по бокам был влажен и прохладен на ощупь. Щель немного пугала - как пугает открытая могила, если допустить, что мертвым дозволено еще раз взглянуть на мир, - потому что осколок неба теперь казался мне таким же недоступным, как будто какая-то будущая эпоха, до которой я не доживу.

Я не стал обращать внимание на небо и сосредоточился на песчаниковых стенках, которые, собственно, и привели меня сюда. В тесном ущелье работать было неудобно, но разрез великолепно обнажал, может быть, десять миллионов лет напластований. Я надеялся найти, по крайней мере, кость, но не был готов к тому зрелищу, которое вдруг передо мной предстало. Погружаясь все глубже в зеленый полумрак, я оказался лицом к лицу с черепом, который уставился на меня пустыми глазницами из пласта песчаника. Я подоспел как раз к тому времени, когда его можно было полностью рассмотреть. Обточенная водой кость, которую поток унесет после следующего же продолжительного ливня, поблескивала во всем своем мертвенно-бледном величии.

Она, конечно же, не была человеческой. Я находился намного глубже эпохи человека, где-то на самом пороге царства млекопитающих. Я стоял на корточках в этом узком ущелье, и мы смотрели друг на друга немного отчужденно - череп и я. В его низком скошенном лбу и застывшем оскале чувствовалась примитивность зверя, жившего давным-давно, на стыке ретроспективно сходящихся линий, где кошка, человек и куница сливаются в единую форму.

Это была морда существа, которое всю жизнь следовало своему носу, полагаясь больше на инстинкт, чем на память, и у которого способность делать выбор была весьма невелика. Хотя это был не человек и не прямой наш предок, в нем - даже в костном его обличье - было что-то от того приземного мира нюха и сапа, из которого так недавно вышли наши прародители. Череп лежал под таким углом, что глядел на меня безглазо снизу вверх, как будто я сам уже застрял на несколько футов выше него в пласте песчаника и, в свою очередь, глядел вверх, на ту полоску неба, которую века уносили все дальше от меня, постепенно засыпаемого обломками разрушающихся гор. Существо это никогда не видело человека, а я - чего это я никогда не увижу?

Я подавил в себе панический импульс ринуться вверх, вслед за уплывающим небом, очерченным Щелью. "Наверное, - подумал я, начав терпеливо дробить породу вокруг черепа, - я никогда больше не найду ископаемое в условиях, которые вызывали бы столь явственное ощущение, что я сам уже превратился в окаменелость". По правде сказать, все мы потенциальные ископаемые, несущие в своих телах незавершенность прежних состояний - следы мира, в котором живые существа проплывают по небосклону с не меньшей последовательностью, чем облака из века в век.

Пока я работал молотком и долотом у основания мира, у меня было время поразмыслить о коварной ловкости человеческих пальцев. Я согнул одну из своих длинных тонких костяшек для пробы. "А ведь она могла бы состоять из кремния, - подумал я, - или из алюминия, железа. Клеткам это было бы все едино". Но нет, она состоит из кальция - углекислой извести. Почему? Только по причине своего происхождения. Элементы, которыми земная кора более богата, могли бы с таким же успехом послужить основой скелета. Все дело в нашем прошлом: мы возникли в воде. Именно там клетки приобрели свою склонность к извести - привычку, которую они сохранили и после нашего выхода на сушу.

А ведь это совсем не дурной символ нашего долгого странствования, подумал я, рука человека, которая была и плавником, и чешуйчатой ногой пресмыкающегося, и волосатой лапой. Если случится обвал (я взглянул фаталистично на каменный выступ, нависающий над моей головой), пусть кости останутся лежать на месте. Они послужат свидетельством для тех, кто, опоздав к нам с дальних звезд, прочтет их скрытый смысл.

Великая трещина надо мной как будто чуть-чуть расширилась.

Вполне возможно, однако, подумал я, что смысла во всем этом нет никакого, что весь он, насколько мы можем судить, заключается в самом пути. Смысл менялся вместе с нашими шансами выжить, что и привело нас к данному рубежу. Но это было чудесное путешествие - немного длинное, правда, зато действительно замечательное, происходившее под теплым солнцем. Не ищите смысла. Вспомните о пройденном пути и возгордитесь немного. Подумайте о своей руке - какую невыносимую боль она испытала при первой вылазке на каменистый берег.

Или подумайте о дальнейших ее странствованиях.

Я перестал постукивать молоточком вокруг набитых песком глазниц черепа и втиснулся в нишу покурить. Набивая трубку табаком, я вспомнил о городке по ту сторону долины, который иногда посещал и малые обитатели которого никогда меня не приветствовали. Нет знаков, указывающих к нему дорогу, и я сам уже редко там бываю. Мало кто знает о существовании городка, и почти никому не известно, что мы - или, вернее, некоторые наши сородичи - были в свое время, образно выражаясь, изгнаны из него. Я обычно останавливал машину на холме и сидел там тихо, внимая разговору-пересвисту соседей; наблюдая, как они дремлют в дверях своих жилищ; ностальгически впитывая в себя весь окружающий мир: полынный запах ветра, солнце без конца, поселение без будущего. Смотреть можно, но вернуться в "городок" луговых собачек мы уже никогда не сможем.

"Вихрь есть царь", - сказал Аристофан, но никогда еще, с тех пор как зародилась жизнь, Вихрь так не верховодил, как восемьдесят миллионов лет назад, на заре века млекопитающих. Те, кто твердо верит, что будущее предопределено и все пути предначертаны, были бы удивлены тому, как резко колебались весы истории Земли в эпоху палеоцена. Исчезновение пресмыкающихся освободило сотни экологических ниш и повлекло за собой бурное развитие новых форм жизни, рвущихся их заполнить. Был момент, когда небывалые разновидности гигантских нелетающих птиц грозили завоевать планету. Почти в одно и то же время два различных отряда животных боролись за господство в притягательных саваннах - за право на семена и сонные норки под солнцем.

Иногда, греясь на солнце над норками луговых собачек, я мог себе представить прелесть этого распахнутого настежь мира после унылой сырости папоротникового леса и квакающего полумрака каменноугольных болот. Там, у основания дерева, я почти мог ее разглядеть, эту неприметную, малого размера палеоценовую крысу - вечную бродягу и испытанную странницу, родоначальницу всего человечества. Крыса распушила шерсть на солнце и прыгнула в будущее за семечком. Пройдут века, прежде чем она снова появится среди трав, но торопиться ей было некуда. К счастью или к несчастью, у нее будет еще один шанс, но представится он только через пятьдесят миллионов лет.

Именно в палеоцене произошла первая великая эволюционная радиация плацентарных млекопитающих, среди которых были и самые первые приматы - зоологический отряд, к которому принадлежит сам человек. В настоящее время, за исключением некоторых аномальных случаев, не имеющих значения, все приматы, кроме человека, ведут древесный образ жизни. Вот почему мы обычно представляем себе наших дальних предков живущими в деревьях. Однако новейшие открытия внесли существенную поправку в эту одностороннюю картину. До появления настоящих грызунов - исключительно успешного отряда, к которому принадлежат современные луговые собачки и бурундуки, среда, в которой они обитают, оставалась необыкновенно открытой для заселения. В эту зону хлынула разношерстная компания наших ранних предков.

"По среде обитания, - говорит один ученый, - многие из этих ранних приматов представляли собой своего рода крыс палеоцена. Как только появились настоящие грызуны, среда обитания приматов заметно сократилась". Иначе говоря, охотники за окаменелостями сумели доказать, что в этот ранний период эволюции млекопитающих у многих приматов появляются удивительно грызунообразные черты в строении зубов и черепа. Тенденция эта прогрессивна и охватывает несколько различных групп. Один из видов, хотя он явно относится к приматам, имеет сходство с современной кенгуровой крысой, которая, как известно, грызун. Нельзя сомневаться, что животное рыло норки.

Именно над этой потерянной страницей истории нашего рода размышлял я на солнечном склоне над городком луговых собачек, почему и говорю несколько метафорически, что мы были изгнаны из него давным-давно. Мы не связаны родством с луговыми собачками, с которыми нас сближает только принадлежность к млекопитающим. Однако в палеоценовую эпоху в течение нескольких миллионов лет отряд приматов отнюдь не довольствовался жизнью среди ветвей, а в какой-то мере пытался выйти в саванну, осваивая технику рытья норок, усовершенствованную впоследствии грызунами. Успех этих более поздних роющих животных вытеснил приматов из новой среды и заставил их вернуться обратно в лоно ветвей. В результате многие приматы, к тому времени необратимо приспособленные к наземному образу жизни, просто вымерли.

В замкнутом мире деревьев - природном заповеднике, как сказал бы зоолог, - немногочисленные оставшиеся приматы продолжали влачить жалкое существование. Похоже, что наши древние предки потерпели поражение в своей попытке спуститься на землю. Они вымирали в умеренном поясе, и их значение как широко распространенная и разнообразная группа уменьшалось. Виденная мной неприметная псевдокрыса, которая распушила шерсть, высушивая ее после ночной сырости века пресмыкающихся, снова вошла в зеленый полумрак дождевого леса. Пискуны и свистуны с вечно растущими резцами победили. Солнце и трава достались им в удел.

Вполне возможно, что, не будь этого нашествия грызунов, род приматов покинул бы тогда деревья окончательно. Мы с вами могли бы и сейчас быть там, среди трав, пересвистываясь друг с другом на солнце высокогорных прерий. Правда, мы вернулись через пятьдесят миллионов лет с коварными руками и хитрыми глазами, которыми наделил нас мир деревьев, но была ли это победа? Еще раз моему мысленному взору представилось, как синий полог вечера опускается на сонное поселение, и еще раз я мысленно развернул машину, чтобы покинуть холм, поднося, как и всегда, воображаемый фонарь к неопределенному знаку распутья в моей голове. Стрелки его были без названий, и неизвестны были расстояния, на которые они указывали. Надо было делать выбор и продолжать путь.

Я перестал предаваться своим мечтам, вытиснулся из ниши, выбил трубку и снова принялся постукивать молоточком. Звук ударов, отражаясь от наклонных стенок, раздавался гулким эхом в Щели, словно топот ног множества захороненных здесь существ. В тот день я спустился глубоко в земные недра, преодолев измерение, недоступное облеченному в плоть. В конечном итоге я собрал свои инструменты и с трудом вскарабкался вверх по грудам обломков минувших эпох. Опершись о край трещины, я пугливо осмотрелся, охваченный внезапной тревогой, что уже не увижу пасущегося мирно коня.

Конь, однако, не изменился сколько-нибудь заметно, и я сел верхом в некотором смятении, вспоминая, что лагерь - если я вступил ногой в правильную эру - должен быть где-то в западном направлении. Но от последствий своего недолгого заточения я все-таки не полностью освободился.

Может быть, Щель с ее обнаженными костями и далеким уплывающим небом стала для меня символом измерения, недоступного человеку, - измерения времени. Как глициния на ограде сада, человек укоренен в своем конкретном столетии. Бежать из него - вперед или назад - он не может. Пребывая в строго очерченных пределах выделенного ему ничтожно малого отрезка времени, он видит все дальше в глубь прошлого, и даже смутные очертания галактического будущего начинают понемногу проясняться, хотя его собственная судьба ему еще не ведома. Через временное измерение человек, как и укорененная в пространстве лоза, никогда в телесной форме не пройдет. Однако, учитывая бесконечные ухищрения, к которым прибегает бессознательный корень, чтобы преодолеть собственную неустойчивость, не исключено, что со временем и человек обретет власть над новым измерением, а вместе с ней и ту мудрость, которой ему так недостает.

Через сколько еще измерений и состояний должна будет пройти жизнь? Сколько звездных дорог должен будет изведать человек в поисках конечной тайны? Предстоящий путь трудный, необъятный, временами даже невозможный, но некоторые из нас все равно дерзнут его пройти. Мы не можем знать всего, что было в прошлом, ни тем более причину всех давних событий, как не можем с уверенностью сказать, что ждет нас впереди. В какой-то момент, можно сказать, мы присоединились к каравану; мы пройдем с ним как можно дальше, но нельзя думать, что в течение своей жизни мы увидим все, что хотели бы увидеть, и узнаем все, что жаждем узнать.

Читателя, который решится пройти со мной этот путь, необходимо предупредить, что сочинения в этой книге не были собраны в качестве единого проводника. Они являются в нетрадиционной письменной фиксацией поисков одного разума, которому было необходимо исследовать, понимать, и наслаждаться чудесами мира в науке и вне её. Это собрание во многом непоследовательно, состоит из страха и надежды, так как является результатом периодических набросков человека, слишком обеспокоенного временем. Сейчас, после того, как я собрал эту книгу, я понимаю, что она содержит четыре древних элемента Греков: грязь и огонь внутри которого мы называем жизнью, бескрайние воды, и что-то – космос, воздух, неосязаемая субстанция надежды, которую наука не в силе проанализировать. Однако именно из этой надежды состоит человеческая мечта.

Я двигался вперед и назад, и для меня это было необъятным путешествием. Те, кто отправятся со мной, не должны искать науку в обычном значении, хотя я сделал все, что в моих силах, дабы избежать фактических ошибок. Я составил записи того, что думал один человек, пока он гнался за исследованием и пытался пробиться через непробиваемые стены научного метода его времени. Прежде всего, я должен признать, что это собрание не является докладом об открытиях, а скорее признанием невежественности конечного вдохновения, которое иногда падает на человека, больше не придающего значения его гордости. В последних трех главах книги я попытался записать чудеса, вызываемые обычной землей. Но люди видят все по-другому. В лучшем случае, я могу вести отчет с точки зрения моей дикости. Важно то, что в каждом человеке есть похожая дикость, которой он удивляется, и за которой он наблюдает.

В конце концов, я не притворяюсь, что описываю, используя термина Бэкона, настоящую или даже согласованную модель вселенной. Я всего лишь утверждаю, что в ней есть немного моей личной вселенной, вселенной, попавшей в долгое и все еще не завершенное путешествие. Если при чтении мои записи окажутся похожи на произведения мореплавателей шестнадцатого века, и они будут запутаны странными животными или чудовищными мыслями или образами жутких людей, они не будут являться ни больше, ни меньше тем, что увидели мои глаза или понял мой разум. На этом острове мы все изгнанники, поэтому то, что видно одному окажется невидимым или непонятным другому.

Пучины (The Great Deeps)

Существует мир ночи, куда немногим довелось проникнуть, и из величайших глубин которого никто не вернулся живым – из колоссальных пучин моря. Последователи Дарвина представляли, что его колеблющиеся и нематериальные очертания напоминают собой Палеозойский мир. Сам великий натуралист умолял путешественников, отправляющихся в далекую дорогу: «Заставляйте вести раскопки в тропиках; как мало или совсем ничего мы знаем о подземной жизни теплых морей».

Все, что было предположительно мертвым уже сотни миллионов лет – все, что ни разу не предстало человеческому взгляду – кроме меловых пород исчезнувших геологических эпох – все это чудовищно, если найдено живым и пульсирует в вашей руке. Но так и случилось с сэром Чарльзом Томсоном, одним из первых исследователей североатлантического дна. Мало кто с тех пор увидел или дотронулся до живых обитателей доисторического царства, а такое приключение никто не смог бы забыть. Открытие повлияло на создание самой большой в мире океанографической экспедиции и сделало сэра Чарльза ее лидером. Рассказывая о своей находке много позже, он сказал: «Это было нечто вроде маленького круглого красного торта. И, как и маленький круглый красный торт, оно начало пыхтеть у меня в руке. Любопытные движения волнами проходили сквозь него, и мне пришлось собрать в кулак всю свою решимость, чтобы взяться за странного маленького монстра.»

Для обычного человека этот маленький красный торт был бы морским ежом, и его пыхтение не значило бы ничего, кроме того, что он жив. Тем не менее сторонний наблюдатель ошибся бы. Это был настолько же ужасающий факт, насколько потрясающим был сам маленький красный морской еж. Даже «пыхтение» имело особое значение. Никто не видел, чтобы морской еж выполнял нечто подобное. Известные виды все слишком жесткие. Колебания этой маленькой твари явно указывали на ее принадлежность к более кожистой и гибкой потомственной группе.

Как живое ископаемое, она была выужена с Североатлантического дна, почти целую милю из-под поверхности. Миля сегодня не такая уж большая глубина, если сравнивать с шестимильной глубиной впадины Тускарора, но в шестидесятых годах прошлого века – во времена сэра Чарльза Томсона – это было ниже той глубины, на которой в принципе может существовать жизнь. Все ниже трехсот морских саженей было бездушным, безжизненным, - так писал Эдвард Форбс, первый великий океанограф тысяча восемьсот сороковых. Как это случается с большинством первооткрывателей, его выводам суждено было оказаться неверными, но, оглядываясь назад, нельзя не сочувствовать ему. Холод, тьма, давление этих неизвестных глубин было слишком пугающим, чтобы всерьез их изучить. Человеческий разум инстинктивно отказывался от мысли о том, что даже здесь разумные создания пробрались в первобытную тину морского дна. Это был мир пучины, предположительно столь же безжизненной, как и первая полночь на земле.

Сегодня мы знаем, что пучина не заброшена. Сквозь нее проплывают светящиеся лица, словно вырезанные из тыквы, с пастью, как у морского черта и тощим телом, будто голова, плывущая в бесконечной тьме куда важнее тела, от которого можно и вовсе избавиться в голодной экономии ночи. Это мир осторожно нащупывающих что-то антенн длиной в ярд, мир огромных внимательных глаз, что могут уловить отдаленные световые точки и преследовать их сквозь неутомимое свечение светлячковой тьмы. Однако для сэра Чарльза Томсона пучина была не просто заселена. Она была миром прошлого.

Увлечение потерянными мирами давно занимало человечество. Человек переходного периода, исследователь галактик и счетовод световых лет, неизбежно предается ностальгическому влечению к некоему острову вне времени, Авалону, нетронутому человеческими потерями. Даже ученый не гнушается поисками живого прошлого на островах или плато, охраняемых пропастями. Джефферсон передал историю охотника, который услышал рев мамонта в лесах Вирджинии; в 1823 году в Южной Америке путешественник, одаренный богатым воображением, разглядел в свою подзорную трубу стада мамонтов, пасущихся в отдаленных долинах Анд.

Однако, к тому времени, когда исследователи вошли в последние леса, увидели последнее новое животное, – и сделано это было к середине девятнадцатого века – прошлое так и не нашли. Оставались только великие воды - космический простор,- который со дней Торфинна с Оркнейских островов принимал, а иногда поглощал неутомимые людские суда. Поверхность его была известна, но глубины оставались неизведанными. Сокровища многих пиратских краж, мертвые жертвы бесчисленных битв спустились на дно в зеленый мрак русалочьего царства. Взамен люди только мельком видели белую руку вечером или слышали голос сирены с какого-нибудь острова, который исчезнет на рассвете. Позже, когда молодое воображение людей потускло, только рассказы о морских монстрах, - змеях или древних морских тварях – уцелели в пучинах.

Исходя из уверенности, что великие глубины безжизненны, ученые, изучающие наросты на остовах субмарин и соскобы, принесенные недавно спроектированными экскаваторами, «начали представлять нечто вроде «Затерянного мира» Конана Дойла наоборот». К 1870 году у этой идеи было два аспекта. Во-первых, теория что глубины океана населены живыми морскими ископаемыми из прежних геологических веков, что избежали несчастий, уничтоживших их собратьев в мелких морях прежнего мира. Во-вторых, в соответствии с материалистической философией, которая начала развиваться благодаря стимулу дарвиновской теории, уверенность, что на самом дне морских глубин лежит повсюду первобытная слизь, живое вещество из протоплазмы, переход между живым и неживым, из которого с течением времени зародились более сложные жизненные формы. Предполагалось, другими словами, что пучина содержит не только живые записи о прошлом, но и сам секрет зарождения жизни; сотворение могло все еще продолжаться. Сэр Чарльз Томсон в одном воодушевленном заявлении и своих «Морских глубинах» осмелился даже утверждать: «Глубина, на которой обитают разнообразные виды в современных морях, соответствует замечательным образом их вертикальному расположению в древней классификации». Внизу, конечно, лежит та живая, бесформенная, первобытная слизь, так же глубоко залегая в море, как и во времени.

По мере того, как стали чаще исследовать море на глубине, люди постепенно стали ближе узнавать древность этого темного, холодного мира, что называется абиссальным дном, появилась новая идея: представление, как я уже упоминал, о затерянном мире наоборот, полуночном убежище, где настоящее смешивалось и продолжало жить с прошлым. Это был, разумеется, мир самых отдаленных глубин, место, которое изначально не знало света, и чьи размеры были несравнимы ни с одним из континентов сверху.

Из всех живых систем только пучина остается нетронутой. Это единственное место на планете, где условия остаются такими же, как были в начале, где давление на глубине пяти миль не изменилось, где не сияло солнце, где так же холодно, как на полюсах, как и на экваторе, где нет смены времен года, где нет ветра и волн, чтобы потревожить слизь, над которой стеклянные губки возвышаются на изящных стеблях, или глубинные асцидии парят словно маленькие шарики на веревочках над грязью. Это единственный мир на планете, куда мы можем попасть только с помощью воображения. Была, возможно, только одна более великая, более творческая попытка – предпринятая биологами девятнадцатого века, опьяненными своим успехом, попытка увидеть зарождение жизни на морском дне, разглядеть в глубинном иле переход от жизни к смерти.

История начинается с того, как первые провода были проложены через Атлантику в шестидесятых годах прошлого века. Тогда и произошла одна из самых особенных и фантастических ошибок, совершенных во имя науки. Бессмысленно винить в этой ошибке одного человека, поскольку многие известные личности того времени участвовали в том, что было и остается одним из самых интересных случаев самообмана ученых. Это был результат самоуверенного материализма, тщеславная уверенность, что сейчас будут открыты все тайны жизни.

Геккель в Германии и Гексли в Англии пытались доказать, что следующим шагом после одноклеточных организмов будет мелкое колебание в глубинном иле, где недожизнь колебалась и кормилась без клеточной индивидуальности.

Эта мягкая желеобразная материя была взята со дна океана во время раскопок. Изученная и названная профессором Гексли, она получила имя Bathybius haeckelii в честь его великого немецкого коллеги. Выступая перед Королевским географическим Обществом в 1870 году, Гексли уверенно утверждал, что батибиус образовывал живую пленку на дне моря, расползающуюся на тысячи квадратных миль. Более того, утверждал он, она, вероятно, сформировала непрерывное полотно живой материи, опоясывающей всю поверхность земли.

Сэр Чарльз Томсон разделял эти взгляды, добавляя, что «организм» не показывал «ни единого признака дифференциации органов» и состоял, очевидно, «из аморфной материи протеинового состава, мало реагирующей на раздражители и способной ассимилировать пищу…, рассеянной бесформенной протоплазмы». Геккель придумал эти бесформенные «дробянки», производные неживой материи, чье феноменальное существование прослеживалось вплоть до «физико-химических причин». Вот это была первобытная протоплазма в полном смысле слова, бурлящая, неиндивидуальная тина, чьи возможные воплощения включали бабочку и розу. Грязь была человеком, а человек был грязью. Механизм был важен в то время.

К несчастью для этой прекрасной теории, о которой один писатель вспоминал с тоской, что «она столь многое объясняла», батибиус был признан тем, что микроскописты называют артефактом; то есть, на самом деле, он не существовал. Некий бесчувственный мистер Бьюкенен из экспедиции на Челленджере открыл, пытаясь исследовать природу батибиуса, что он мог воспроизвести все характеристики этого необъяснимого животного, просто добавив алкоголь к морской воде. Пить микстуру было необязательно. Достаточно было исследовать представителя под увеличительной линзой, чтобы увидеть, как сульфат кальция выпадает в осадок в виде желеобразной тины, которая крепилась к частичкам, будто пожирая их, придавая раствору вид протоплазмы.

Оригинальный образец, попав к Гексли, был, очевидно, исследован им таким же образом. Гексли воспринял происшествие спокойно, но для материалистов это был суровый удар. Бесструктурная древняя протоплазма была проекцией, мечтой ученых, пытающихся построить фамильное древо эволюции по существующим организмам. Будучи зоологами девятнадцатого века, они, к сожалению, забыли мир микроскопических растений, его основополагающее положение в питании живых существ и тот факт, что растению нужен солнечный свет, чтобы осуществлять свои загадочные зеленые чудеса.

Как предстояло обнаружить, пучина, что бы ни блуждало по ее поверхности или протискивалось влажно сквозь ее полночь, не была первым обиталищем жизни. Если и было прошлое у черной равнины под нами, если странная жизнь далеких эпох задержалась там, она располагалось не с аккуратностью геологических слоев, как предполагали некоторые океанографы. Парящие головы с изморенными телами, кальмар, выпускающий облака светящихся чернил, чтобы исчезнуть в их ярких залпах - все были частью более странных уровней жизни, - ее вечного недовольства тем, что уже есть, упрямой привычкой залезать в новые пространства и постепенно приспосабливаться к самым фантастическим обстоятельствам.

Однажды, еще в детстве, помню, я убрал крышку со старого колодца. Я был тогда один и до сих пор помню ощущение мурашек по коже головы от того, что случайно предстало моему взору, когда я заглянул в глубину и проследил за лучом света на много футов вниз в темноту. Я увидел мельком, лишь мельком, ржавую трубу, что пересекала пространство колодца на высоте двадцати футов от уровня воды. И там медленно и неторопливо во тьму двигалось паукообразное существо из волос и многих ног, столь же таинственное, как и сами подземные глубины, заманившие меня в это приключение. Дрожа, я поставил крышку из гниющих досок обратно, но это неопределимое существо из колодца по сей день не покинуло меня.

Думаю, тогда должно быть впервые я осознал пугающее разнообразие всего живого; что-то, что не любило солнце было там, внизу, что-то, что могло двигаться сквозь тьму на худых ногах по злым водам, что выбрало спуститься вниз. Так проникали в океанские глубины – выбирали спуститься сверху. Жизнь не зародилась на глубине; она не возникла из ила глубинных вод. На самом деле, она пробралась во тьму с собственными бледными светильниками или с изящными, усиками-соломинками у слепых.

Четырехлетняя экспедиция на Челленджере, осуществленная при поддержке Британского Адмиралтейства, начавшаяся в 1872 году, была самым амбициозным проектом по исследованию глубин океана, когда-либо предпринятым человеком. Судно было оборудовано плавающими лабораториями, с командой натуралистов. Оно прошло 69 тысяч морских миль, собраны сотни записей, а наблюдения команды исследователей занимают пятьдесят томов.

Когда Челленджер покинул порт, океанография была все еще в сущности спекулятивной наукой. Ее биологический родитель, сэр Чарльз Уайвиль Томсон (тот самый зоолог, что выкопал маленького красного морского ежа из вод Северное Атлантики) верил, как и многие его коллеги, что глубины океана, не меняющиеся на протяжении многих веков, откроют «живых ископаемых», настоящие утерянные звенья в истории жизни. Томас Гексли, тогда на вершине своего влияния, утверждал с характерной энергией:

«Можно уверенно предположить, что …. поднятые на свет находки будут…. зоологическими редкостями, которые в спокойных и мало меняющихся глубинах океана избежали тех разрушительных сил, что обрушились на мелкие воды, и представляют собой доминирующие виды прошлых веков».

Эту точку зрения с энтузиазмом поддерживал великий швейцарский натуралист Луи Агассис, который заявлял, что в глубинах «мы непременно найдем представителей ранних геологических периодов». Агассис пошел еще дальше, утверждая, что именно глубинные воды были наиболее приближены к условиям, в которых зародилась человеческая жизнь. Именно в глубинах океана, говорил он, и только там, могли животные оказаться под давлением, которое было сопоставимо с атмосферой молодого мира.

Таковы были волнительные мечты ученых в 1872 году, когда Челенджер вышел из порта на всех парах. Шестьдесят девять тысяч миль и четыре года спустя усталые ученые вернулись домой. Они прошли, пережив опасную качку, все моря, запустили громоздкие и плохо придуманные приспособления в самое нутро Творения. Они потрогали редкие формы жизни, посмотрели на то, что недоступно обычному человеку, и, прежде всего, они заложили основы подлинной науки о море

Однако глаза их были пусты.

Исчез огромный, охватывающий землю, ковер тины, та эволюционная база, в которой немецкие ученые видели «бесконечные возможности для улучшения во всех мыслимых направлениях». «Наш пыл», - устало признал Мозли, специалист по кораллам, «немного утих..., когда одни и те же скучные животные появлялись в глубинах во всех частях света».

Вначале даже стюарды толпились, чтобы посмотреть, что четыре мили веревки принесут из глубин. Постепенно, однако, новизна стерлась, зрителей стало меньше. Даже члены научного экипажа не всегда присутствовали, особенно, если улов приходился на обед.

Великие надежды начала экспедиции бледнели в разочаровании, но Мозли описывает незабываемую картину – крепкое упорство и ярый энтузиазм Чарльза Томсона перед лицом крушения его теорий. «До последнего, - пишет Мозли, - каждую каракатицу, попавшую на борт, сжимали, чтобы проверить наличие белемнитовой кости в спине, а трилобитов жадно искали». Случись одно или другое, палеозойский мир забарахтался бы, живой, на палубе Челленджера. К отчаянию сэра Чарльза этого не случилось. Действительно, было обнаружено несколько животных из тех, что считали погибшими, оставшимися только в окаменелом виде, но такие открытия можно было ожидать от любого первого исследования нового участка суши или воды.

Таинственная и далекая пучина скрывала и защищала не остатки первобытного мира, но россыпь более поздних видов вместе с более современной глубинной фауной, которая явно была потомком и родственником многочисленных существ из мелких морей и верхних вод. Такие древние формы, выживая в пучине, представляют приспособления и миграции, которые произошли в древности с континентальными косяками сверху. В этом смысле полуночный безвременный город действительно существует, так как в глубинах пересекаются века, и некоторые элементы старого мира, проигрывая более развитым и современным видам, предпочли ускользнуть в ледяную мерзлоту пучин. Среди не меняющейся тины и удобной темноты они выжили. После них пришли другие, ощупывая этот огромный погреб фонарями и глазами, увеличивающими свет, умелыми приспособлениями, доступными кальмарам и высшим позвоночным.

Даже великий среди млекопитающих кашалот спустился вниз на разведку, в страшные глубины мира Кракена, последний, кто спустился, способный выдержать только несколько моментов в том, что, в сущности, есть только верхняя граница бездны. Если это - убежище, то это, как мы теперь знаем, еще и мир голода. Никакой растительной жизни внизу не существует. Все живые охотятся на себе подобных или на тех мертвых, что падают сверху. Поэтому многие виды имеют столь короткие тела, поэтому мы знаем, что жизнь довольно поздно пришла в глубины океана.

По словам биохимиков условия, при которых возможна клеточная жизнь, ограничены и не претерпели значительных изменений с момента зарождения жизни. На первый взгляд, это утверждение кажется абсурдным. Жизнь выползла из воды, она кишит в полях, ею наполнен воздух, она присутствует даже в замороженных пустынях Антарктики. Столь огромное распространение отрицает ограниченность.

Разгадка, конечно, заключается в маленькой фразе «условия жизни клеточных организмов». Все огромные различия между видами живых существ были достигнуты только через усложнение приспособлений для поддержания внутренней питательной жидкости, в которой клетки могут жить и расти. И амплитуда изменений была невелика. Неслучайно состав крови млекопитающих позволяет описать нас, как «ходячие мешки морской воды». Неслучайно великий французский психолог Бернар сообщил, что «стабильность внутреннего пространства есть залог свободной жизни.»

Дрейфующие клеточные массы раннего океана жили в питательном растворе. Соль, солнце и влага были доступны без механических ухищрений. Выход наружу изменил это, выход наружу заставил клетки взять море с ними на сушу, развить в собственных телах миниатюру всемогущего моря, из которого они вышли. Выход наружу, великое и вековое поползновение, которое только жизнь – слепо и упорно, среди камней и равнодушия всей неодушевленной вселенной – продолжает терпеливо осуществлять.

Люди работали во многих местах. Они видели протоплазму, рожденную в море, ползущей вверх в виде лишайников, под ревущими ветрами заснеженных горных вершин. Они видели ее в изящных ногах –«снегоступах» пустынных ящериц, что позволяло им бегать по песку. Из какой-то неизвестной точки, возможно, из косяков над континентальным шельфом, она попала в озера и степи, выползла упрямо в пустыни, научилась выдерживать жару весен или откладывать яйца, как императорский пингвин, в метель, на южном полюсе. Она проникла в идущие вниз потоки в глубинах. Она научилась справляться с давлением на глубине и пережила разреженный воздух высочайших гор. В этих сложных условиях жизнь слегка мельчает; изобретения, что поддерживают ее, становится все сложнее произвести, а вмешательство может оказаться запозда

Наши рекомендации