Горданов спотыкается на ровном месте
Павел Николаевич Горданов нимало не лгал ни себе, ни людям, что он имел оригинальный и верный план быстрого и громадного обогащения. У него действительно был такой план, и в ту минуту, до которой доведена наша история, Горданов действительно был уже близок к его осуществлению. Этот достойный всеобщего внимания план, тщательно скрываемый от всех и от каждого гениальным в своем роде Павлом Николаевичем, должен быть принят и читателями до некоторого времени на веру. Впрочем, личный характер солидного и дальнозоркого Горданова, вероятно, сделает такое доверие со стороны читателя не особенно трудным, Горданов не мог увлекаться мыслями вздорными и несбыточными, и он действительно имел секрет, который был не чета всем до сих пор распубликованным секретам нажить миллион трудами да бережливостью. Гордановский рецепт совсем иного свойства: по быстроте и верности его действия несомненно должен удивить всех и, конечно, удивит, когда с развитием нашей истории он перестанет быть секретом для мира и сделается общим достоянием.
У Павла Николаевича теперь, как мы видели, дело шло о получении в свои руки «каких-нибудь несчастных двадцати пяти или тридцати тысяч», и он уже был близок к обладанию этим основным капиталом, из которого в полгода должны были народиться у него миллионы.
Все, что Горданов говорил Висленеву насчет своей готовности возить на себе своих собственных лошадей, если б они платили, все это была сущая правда. Два года женатой жизни Висленева Горданов провел в неусыпнейших трудах, таская на себе скотов, гораздо менее благородных, чем его кони. Два года тому назад, когда он, только слегка наметив свой план, бросил службу и приехал в Петербург, у него не было ничего, кроме небольшого, заложенного и перезаложенного хуторка, не имеющего уже никакой цены, да двух-трех тысяч наличности, собранной на службе из жалованья и наград, которые он получал, благодаря его усердию, рачительности и талантам. Продав Алине и Кишенскому Висленева, он получил за него девять тысяч рублей, итого, всего имел около одиннадцати тысяч. Для того чтобы начать операцию с миллионами, ему недоставало гораздо более того, что он имел, а время было дорого, надо было наживать быстро, и притом нельзя было дозволять себе никакого риска. Вследствие этого Павел Николаевич не предпринял никаких афер: он не искал концессий и не играл бумагами, а просто сделался компаньоном Алины по кассе ссуд. Кишенский, занятый литературой, которая служила ему для поддержки одних концессионеров и компаний и для подрыва и унижения других, уже по ссудной кассе мало занимался: ею теперь вполне самостоятельно заправляла жена Висленева, и ей-то такой компаньон и сотоварищ, как Горданов, был вполне находкой. Они жили по польской пословице: любяся как братья и считаясь как жиды, и таким образом Павел Николаевич, занимаясь ростовщичеством и маскируя это ремесло светским образом жизни и постоянным вращательством в среде капиталистов второй и даже первой руки, к концу второго года увеличил свой капитал рубль на рубль. Он теперь имел на свой пай почти как раз столько, сколько ему было нужно, и уже собирался выступить из товарищества. Это как раз совпало с только что рассказанными происшествиями с Висленевым, и вслед за тем, как Горданову удалось уладить кое-как висленевские отношения с его женой, он и сам приступил к разверстке своих дел с нею. Мирный вечер, которым заключалась компанейская ростовщичья деятельность Горданова с Алиной, застал их вдвоем, тщательно со всех сторон запертыми в квартире э 8. Они проверили все свои книги и счеты; вычислили барыши, расчислили их по сумме оборотных капиталов того и другого, и сделали вывод, по которому на долю Павла Николаевича теперь падало тридцать две тысячи чистогана. Это было даже более того, что Горданову было нужно для таинственной и верной операции; оставалось только завтра разменять бумаги и раскланяться.
Горданов был очень доволен и томился только нетерпением: он снова чувствовал душевный зуд и плохо смотрел вокруг. Впрочем, вокруг его ничего собственно и не происходило. Когда он с Алиной покончил счеты, приехал домой Кишенский: он привез большой астраханский арбуз и в самом веселом расположении духа рассказывал, какую штуку проделала Данка с Ципри-Кипри. Штука в самом деле была преинтересная: Ципри-Кипри закупила у Данкиного мужа на сроки двадцать каких-то акций, употребив на это весь капитал, нажитый ею с мужем от своего увеселительного заведения. Акции падали, и пали ужасно; муж Ципри-Кипри хотел отказаться от своей покупки, предоставляя Данкиному мужу любоваться его покупной запиской. Дело стало было на ножи, но жены игроков, старые подруги, взялись все уладить и уладили: Данка уговорила Ципри-Кипри доплатить, без ведома мужа, всю убыточную разницу с тем, что после, когда таким образом будет доказана честность и стойкость Ципри-Кипри, Данка склонит своего мужа оказать еще больший кредит самой Ципри-Кипри, и тогда Данка сама пойдет с нею в желаемую компанию, и они сами, две женщины, поведут дело без мужей и, заручившись сугубым кредитом, наконец обманут мужа Данки. Ципри-Кипри послушалась и внесла Данкиному мужу всю разницу, что равнялось всему капиталу ее мужа, а теперь муж еев ыгнал за это вон, и когда Ципри-Кипри явилась к Данке, то Данка тоже выгнала ее вон и отреклась, чтоб она с ней когда-нибудь о чем-нибудь подобном говорила.
– Это ловко! – воскликнул Кишенский, закончив свой рассказ, и добавил, что неприятно лишь одно, что Ципри-Кипри ведет себя ужасною девчонкой и бегает по редакциям, прося напечатать длиннейшую статью, в которой обличает и Данку, и многих других. – Я говорил ей, – добавил он, – что это не? годится, что ведь все это свежая рана, которой нельзя шевелить, но она отвечала: «Пусть!» – и побежала еще куда-то.
– А все это отчего? – сказал, кушая арбуз, Горданов, – все это оттого, что давят человека вдосталь, как прессом жмут, и средств поправиться уже никаких не оставляют. Это никогда ни к чему хорошему не поведет, да и нерасчетливо. Настоящий игрок всегда страстному игроку реванш дает, чтобы на нем шерсть обрастала и чтобы было опять кого стричь.
Кишенский согласился.
– Вон наш плакутка теперь, видите, преспокоен, – продолжал Горданов, намекая на Висленева. – Даже ухаживает издали за Алиной Дмитриевной, и все, бедняк, лепечет мне про его знакомого актера Бабиневича, которого его законная жена наконец приласкала, разойдясь со своим князем.
– И опять его прогонит, когда найдет себе графа, – сухо поставил Кишенский.
– А ты, кажется, ревнуешь? Алина Дмитриевна! Я говорю, Тиша-то вас. уже, кажется, ревнует к вашему мужу?
– Допросите его, пожалуйста, хорошенько. Мне тоже кажется что-то в этом роде, – отвечала, слегка улыбаясь и позируя своим стройным станом, Алина. – А между тем я вам скажу, господа, что уж мне пора и домой, в Павловск: я здесь и не обедала, да и детей целый день не видала. Не приедете ли и вы к нам сегодня, Горданов?
– Я?
– Да, посидим часок на музыке и потом поужинаем.
– Поздно будет, последний поезд уйдет.
– Отчего? Теперь восемь часов, а мы поужинаем в одиннадцать, а последний поезд пойдет в половине двенадцатого; а если запоздаете, у Висленева, в его вигваме, в саду есть диван, – останьтесь у нас переночевать.
– Вы так убедительно зовете, что…
– Право, право: приезжайте, Горданов! Это даже необходимо: мы рассчитались приятельски, – разопьемте же вместе могарыч. Давайте слово, я вас жду и непременно хочу, чтобы вы сегодня провели вечер с нами.
– Если вы непременно этого хотите, то будь по-вашему. Горданов дал Алине слово встретиться с нею и с Кишенским на вокзале железной дороги, и уехал к себе переодеваться по-дачному.
– Ну, и к делу! – сказала Алина, замкнув за Гордановым дверь и быстро возвращаясь к Кишенскому в полуопустошенную квартиру.
– Зачем ты его звала? – спросил Тихон Ларионович.
– Так нужно, – отвечала Алина, и затем, вынув из несгораемого шкафа большой саквояж, туго набитый драгоценными вещами залогодателей, подала его Кишенскому и велела держать, а сама быстро обежала квартиру, взяла. еще несколько ценных вещей, оставшихся в небольшом количестве, свернула все это в шитую гарусную салфетку; собрала все бумаги с письменного стола Висленева, отнесла их в темную кладовую, запиравшуюся железною дверью, и разложила их по полкам.
Затем она возвратилась в кабинет, где сидел Кишенский, и, сорвав толстый: бумажный шнурок со шторы, начала его поспешно вытрепывать и мочить в полоскательной чашке.
– Что ты это делаешь? – спросил ее в раздумье Кишенский.
– А ты как думаешь, что я делаю?
– У меня все в голове эта штука Данки и Ципри-Кипри. Это можно было и тебе в большем, и в гораздо большем размере разыграть с Гордановым.
– То есть что же то такое: обобрать его наполовину?
– Да.
– Да, это бы хорошо.
– Но время уже упущено, – вздохнул Кишенский.
– Конечно, – уронила Алина, выжимая смоченный шнурок.
– Эта Данка далеко пойдет.
– И назад не воротится.
– Отчего?
– Не прячет концов. Держи-ка вот этот шнурок.
– Да; но она нынче с барышом, а мы завтра платим, и еще какой куш платим!
– Какой?
– Сама знаешь.
– Я знаю, что я ничего не заплачу. Подай спичку.
– Что это будет? – полюбопытствовал Кишенский, подавая зажженную спичку.
Алина поднесла конец шнурка к огню, и вытрепанные волокна бумаги быстро занялись тлеющим огнем.
– Понял? – спросила Алина.
– Алина! ты гениальна! – воскликнул Кишенский. – Он не получит ничего?
– Этого мало: он не посмеет с нами расстаться, и его секрет будет мой.
– А ты в него веришь?
– Верю: Горданов на вздор не расположится.
– Алинка!.. Ты черт!
И Кишенский улыбнулся, схватил Алину за подбородок и вдруг засерьезничал и молча стал помогать Алине укладывать шнурок по всему краю полок, набитых сочинениями Иосафа Платоновича. Через час все эти пиротехнические затеи были окончены, шнурок с конца припален; железная дверь замкнута, и хозяин с хозяйкой уехали, строго-настрого наказав оставленной при квартире бедной немецкой женщине беречь все пуще глаза, а главное быть осторожною с огнем.
Горданов сдержал свое слово и ожидал Кишенского и Алину в вокзале: он предупредительно усадил Алину в вагон и держал во всю дорогу на коленях ее саквояж. Висленев встретил их на длинной платформе в Павловске: он не выезжал отсюда в Петербург три дня, потому что писал в угоду жене большую статью об угнетении женщины, – статью, которою Алина несомненно очень интересовалась и во время сочинения которой Висленев беседовал со своею женой как наилучшие друзья, и даже более. Сегодня вечером Алина еще обещала «все обсудить» с мужем в его статье, и Висленев ждал ее в Павловске одну, – потому что она так ему говорила, что Кишенский останется по своим делам в городе, и оттого веселый Висленев, увидав Кишенского и Горданова, вдруг смутился и опечалился.
Горданов сразу это заметил и, идя рядом с Висленевым, сказал ему:
– Что ты дуешься как мышь на крупу? Ты этак только выдаешь и себя, и жену; будь покоен: я его буду занимать. Алина тоже утешила мужа.
– В городе душно, и Тихон Ларионович не захотел оставаться, – сказала она, идучи под руку с мужем, – но я нарочно упросила сюда приехать Горданова: они будут заняты, а мы можем удалиться в парк и быть совершенно свободны от его докуки.
Так все и сделалось.
Оркестр играл превосходно: иллюминация задалась, как нельзя лучше; фонтан шумел, публика гуляла, пила, кушала. Ночь спустилась почти южная; в стороне за освещенною поляной была темень. По длинной галерее, где стояли чайные столики, пронеслась беглая весть, что в Петербурге пожар. Несколько лиц встали и в небольшой тревоге пошли, чтобы взглянуть на зарево, но зарева не было. Пожар, конечно, был ничтожный. Однако многие из вставших уже не возвращались, и у вагонов последнего поезда произошла значительная давка. Горданов с Кишенским долго бились, чтобы достать билет для Павла Николаевича, но наконец плюнули и отошли прочь, порицая порядки железной дороги и неумение публики держать себя с достоинством, а между тем прозвонил второй и третий звонок последнего поезда.
– Я сяду без билета! – воскликнул Горданов и бросился к вагону, нов это время прозвучал третий звонок, локомотив визгнул и поезд покатил, рассыпая искры.
Горданов остался на платформе, как рыба на сухом берегу.
Он оглянулся вокруг и увидал себя среди незнакомых людей: это были дачники, провожавшие знакомых. Кишенского нигде не было видно.
Фонари гасли, и поляна пред эстрадой и парк погружались в глубокую темень. Горданов зашел в вокзал, где сидели и допивали вино господа, решившиеся прогулять ночь напролет. Кишенского здесь тоже не было. Горданов выпил рюмку ананасного коньяку, зажег сигару и отправился в парк: нигде зги не было видно, и седой туман, как темный дух, лез из всех пор земли и проницал холодом ноги и колена.
Парк был почти пуст, и лишь редко где мелькали романические пары, но и те сырость гнала по домам. Горданов повернул и пошел к даче Висленевых, но окна дома были темны, и горничная сидела на крыльце.
– Тихон Ларионыч дома? – спросил Горданов.
– Нет, их нет, – отвечала девушка.
Горданов завернулся и снова пошел в парк, надеясь встретить Тихона Ларионовича, и он его встретил: на повороте одной аллеи пред ним вырос человек, как показалось, громадного роста и с большою дубиной на плече. Он было кинулся к Горданову, но вдруг отступил и сказал:
– Извините, я не видал, что вы одни.
– Тихон Ларионыч! – позвал Горданов.
– А? что? – отвечал Кишенский.
– Что вы это носитесь по лесу?
– Да помилуйте: где же они? А? вы их не видали – а! ведь с нею каналья Висленев! – и с этим Кишенский опять взмахнул палкой и бросился вперед.
Они оба пробежали несколько аллей, прежде чем Кишенский, подскакивавший к каждой запоздавшей паре, вдруг ударил себя рукой по лбу и бросился домой.
Иосаф Платонович и жена его были теперь дома: они сидели в маленькой; дачной зальце и ели из одной общей стеклянной чаши простоквашу!
Кишенский и Висленев окинули друг друга гордым оком и несытым сердцем. От Горданова это не скрылось, и он, уловив взгляд внутренне смеявшейся Алины, отвернулся, вышел на балкон и расхохотался. Алина открыла рояль, и: страстные звуки Шопена полились из-под ее рук по спящему воздуху.
«Твердая рука, твердая! – думал Горданов, – что-то она это мастерит, что-то этим возьмет с Тишки?»
– Препротивный дурак этот Иосафка! – сказал, неожиданно подойдя к Павлу Николаевичу, Кишенский.
– Чем? Вы его просто ревнуете.
– Вовсе не ревную, а просто он гадость человек, и его присутствие ее? беспокоит, тревожит ее, а она пренервная-нервная, и все это на ней отражается.
Когда Горданов, раздевшись, улегся на диване в крошечной закутке внутри сада, которую называли «вигвамом» и в которой был помещен Висленев, Иосаф» Платонович, в свою очередь, соскочил с кровати и, подбежав к Горданову, заговорил:
– А знаешь, Павлюкашка, я тебе скажу, брат, что в моей жене очень еще; живы хорошие начала.
– Ну еще бы! – отвечал Горданов.
– Право, право так! Ты не знаешь, как она меня иногда занимает? Ты знаешь, есть люди, которые не любят конфет и ананасов, а любят изюм и пряники; есть люди, которые любят купить какую-нибудь испорченную, старую штучку и исправить ее, приспособить…
– Говори, любезный друг, толковее, я тебя не понимаю.
– То есть я хочу сказать, что есть такие люди, и что я… я тоже такой человек.
– С чем тебя и поздравляю; впрочем, это теперь в моде дрянью интересоваться.
– Нет, я люблю…
– Я вижу, что любишь.
– Я люблю воскресить… понимаешь, воззвать к жизни, и потому с тех пор, как эта женщина не скрывает от меня, что она тяготится своим прошедшим и… и…
– И настоящим, что ли?
– Да, и настоящим; поверь, она меня очень занимает, и я…
– А она это сказала тебе, что она тяготится своим прошедшим и настоящим?
– Нет, сказать она не сказала, но ведь это видно, и наконец же у меня есть глаза, и я понимаю женщину!
– Ну, а со мной, брат, об этом не говори: я этими делами не занимался и ничего в них не смыслю.
– Ах, Паша, неужто это правда? Неужто ты никогда, никогда не любил?
– Никогда.
– И никогда не полюбишь?
– Никогда.
– Почему, Павлюкан, дерево ты этакое? Почему?
– Фу! как ты сегодня до противности глупо оживлен! Отстань ты от меня, сделай милость!
– Да, я оживлен; но почему ты не хочешь любить, расскажи мне?
– Потому что любовь – это роскошь, которая очень дорого стоит, а я бережлив и расчетлив.
– Любимая женщина-то дорого стоит?
– А как же? Приведи-ка в итог потерю времени, потерю на трезвости мысли, потерю в работе, да наконец и денежные потери, так как с любовью соединяются почти все имена существительные, кончающиеся на ны, так-то: именины, родины, крестины, похороны… все это чрез женщин, и потому вообще давай лучше спать, чем говорить про женщин.
– И ты никогда не чувствовал потребности любить?
– Потребности?
– Да.
– Нет, не чувствовал.
– И когда Глаша Акатова тебя любила, ты не чувствовал?
– Не чувствовал.
– И после, когда она вышла за Бодростина, ты тоже не чувствовал ревности?
– Тоже не чувствовал.
– Почему?
– Почему?.. – времени не было, вот почему, а впрочем, второй и последний раз говорю: давай спать, а то уж утро.
Висленев было замолчал, но вдруг круто повернулся лицом к Горданову и сказал:
– Нет, прости меня, Паша, а я не могу… Скажи же ты мне: ведь ты все-таки изрядный плут?
– Ну и слава Богу, – пробурчал, зевая, Горданов.
– Нет, без шуток; да и порой мне кажется, что уже и все мы стали плуты.
– С чем тебя и поздравляю.
– Да как же! ведь у нас теории-то нет! Правду говоря, ведь мы и про наш дарвинизм совсем позабыли, и если тебя теперь спросить, какому же ты теперь принципу служишь, так ты и не ответишь.
– Не отвечу, потому что об этом теперь у умных людей и разговоров не может быть, и сделай милость и ты оставь меня в покое и спи.
– Ну, хорошо; но только еще одно слово. Ну, а если к тебе не умный человек пристанет с этим вопросом и вот, подобно мне, не будет отставать, пока ты ему не скажешь, что у тебя за принцип, ну скажи, голубчик, что ты на это скажешь? Я от тебя не отстану, скажи: какой у нас теперь принцип? Его нет?
– Врешь, есть, и есть принцип самый логический и здоровый, вытекший естественным путем из всего исторического развития нашей культуры…
– Паша, я слушаю, слушаю, говори!
– Да что же мне тебе еще разжевывать? Мы отрицаем отрицание.
– Мы отрицаем отрицание! – воскликнул Висленев и захлопал как дитя в ладоши, но Горданов сердито огрызнулся и громко крикнул на него:
– Да спи же ты наконец, ненавистный чухонец!
И с этим Горданов повернулся к стене.
Утром Павел Николаевич уехал в Петербург вместе с Алиной. Кишенский остался дома в Павловске, Висленев тоже, и Горданов, едучи с Алиной, слегка шутил на их счет и говорил, не покусались бы они.
– Ах, они мне оба надоели, – отвечала Алина, и Горданову показалось, что Алина говорит правду, и что не надоел ей… он, сам Горданов, но…
Но о всем этом не время было думать. В Петербурге Горданова ждала ужасная весть: все блага жизни, для которых он жертвовал всем на свете, все эти блага, которых он уже касался руками, отпрыгнули и умчались в пространство, так что их не было и следа, и гнаться за ними было напрасно. Квартира э 8 сгорела. Пока отбивали железную дверь кладовой, в ней нашли уже один пепел. Погибло все, и, главное, залогов погибло вдесятеро более, чем на сумму, в которой они были заложены.
Горданов понял, что это штука, но только не знал, как она сделана. Но это было все равно. Он знал, что его ограбили, и что на все это негде искать управы, что дело сделано чисто, и что вступить в спор или тяжбу будет значить принять на себя обязанность доказывать, и ничего не доказать, а кроме всего этого, теперь еще предстоит ответственность за погибшие залоги…
Горданов сидел, опершись на руки головой, и молчал.
Пред вечером он встал и пошел в квартиру э 8. Здесь была только одна Алина и несколько поденщиков, выносивших мусор.
Павел Николаевич вошел молча и молча стал посреди комнаты, где принимались заклады, здесь его и застала Алина; он ей поклонился и не сказал НЕ упрека, ни полюбопытствовал даже ни одним вопросом.
Алина сама прервала тяжелое молчание.
– Voila une affaire bien etrange![100]– сказала она ему при рабочих.
– Je n y vois rien d impossible, madame[101], – отвечал спокойно Горданов.
– Monsieur! – крикнула, возвысив голос и отступая шаг назад, Алина. – Que voulez-vous dire?[102]
– Comment avez-vous fait cela?[103]
Алина окинула его с головы до ног холодным, убийственным взглядом и молча вышла в другую квартиру и заперла за собой дверь. Горданов тоже повернулся и ушел, ограбленный, уничтоженный и брошенный.
Наступили для Павла Николаевича дни тяжкие, дни, каких он давно не знал, и дни, которых другому бы не снести с тою твердостью и спокойствием, с коим переносил их Горданов. Положение Павла Николаевича поистине было трагическое; он не только потерял состояние и был далече отброшен от осуществления заветнейшей своей мечты, – он оставался должным разным лицам. Правда, не Бог весть какие это суммы, около трех-четырех тысяч, но и тех ему отдать было нечем, а между тем сроки наступали, и Павел Николаевич легохонько мог переселиться из своих удобных апартаментов в Tarasen Garten (как называют в шутку петербургскую долговую тюрьму). Горданов понимал это все и не жаловался никому; он знал всю бесполезность жалоб и молчал, и думал думу долгую и крепкую, и наконец сделал неожиданный визит в Павловск Кишенскому и Алине.
– Господа! – сказал он им, – то, что со мною сделалось, превыше всякого описания, но я не дурак, и знаю, что с воза упало, то пропало. Ни один миллионер не махал так равнодушно рукой на свою потерю, как махнул я на свое разорение, но прошу вас, помогите мне, сделайте милость, стать опять на ноги. Я сделал инвентарь моему имуществу – все вздор!
– Вещи идут ни за что, – сказал Кишенский.
– Да, они дорого стоят, а продать их пришлось бы за грош. За все, что я имею в квартире, с экипажем и лошадьми, не выручишь и полуторы тысячи.
– Да, и у вас левый конек, я заметил, стал покашливать, вы его запалили.
– Вы это заметили, а я и этого не заметил, но, впрочем, все равно, этим не выручишь, я должен до четырех тысяч, и сроки моим векселям придут на сих днях. Помогите, прошу вас.
– Чем же-с?
– Чем? Разумеется, деньгами. Не хотите ссудить меня, купите мои векселя и дайте мне срок на год, на два.
– А почем их продадут?
– Как почем? Я вас прошу меня не оставлять и купить мои векселя рубль за рубль.
Кишенский улыбнулся и стих. Горданов знал, что это значит: «оставь надежду навсегда».
– Вам, кажется, лучше всего идти бы опять на службу, – посоветовал Кишенский Горданову.
– Это, Тихон Ларионыч, предоставьте уже мне знать, что мне теперь лучше делать. Нет, служба мне не поможет. На меня представят векселя и меня со службы прогонят; одно, что нужно прежде всего – это замедлить срок векселей.
– А ваш план?
– Мой план в моей голове.
– Вы бы его лучше бросили.
– Вы не знаете, о чем говорите.
– Ну как можно на двадцать пять тысяч похватать миллионы?
– Ну уж это мое дело.
– Так вам бы поискать компаньона.
– Нет такого компаньона, который бы мне верил на слово.
– Что вы хоть примером, хоть намеком, притчей ничего не скажете, что такое это за простое, но верное средство? Кажется, мы знаем все простые средства: выиграть, украсть, убить, ограбить, – вот эти средства.
– Нет, есть другие.
– Например? Скажите хоть что-нибудь, чтоб я хоть видела что вы знаете нечто такое, что мне не приходило в голову.
– И это вас удовлетворит? Извольте. Прошу вас ответить мне: сколько денег должно заплатить за проезд из Петербурга в Москву в вагоне второго класса?
– Тринадцать рублей…
– А я вам говорю, что не тринадцать, а рубль шесть гривен.
– Это каким образом?
– Самым простым: вы берете в Петербурге билет до Колпина и отдаете его на первой станции; на полдороге, в Бологом, вы берете опять на одну станцию и отдаете; на предпоследней станции к Москве берете третий раз и отдаете. На это вы издерживаете рубль с копейками, и вы приехали так же удобно, как и за тринадцать рублей.
– Вас могут изловить.
– Могут, но не ловили, и потом есть способ еще вернейший: я попрошу у соседа билет посмотреть и скажу, что это мой билет.
– Из этого начнется ссора.
– Да; но я доеду; мне не докажут, что я завладел чужим билетом.
– Что же из этого?
– Ничего более как то, что я доеду туда, куда мне было нужно.
– Не понимаю, какое же это отношение имеет к миллионам.
– Тогда не я виноват, что вы не понимаете, и я уж яснее до поры до времени ничего не скажу.
И Горданов ушел от Кишенского безо всяких надежд: он стоял совсем на краю пропасти и не ждал избавления, а оно его ждало.
Глава тринадцатая