III. Судьба «отвлеченного» человека
В письме Рудина к Наталье Ласунской есть любопытное признание: «Я останусь тем же неоконченным существом, каким был до сих пор... Первое препятствие – и я весь рассыпался...»[114]. «Рассыпающееся» «неоконченное существо» – очень точное самоопределение героя, говорящего в другом месте о своей неудачливости в деле строительства: «Строить я никогда ничего не умел; да и мудрено, брат, строить, когда и почвы-то под ногами нету, когда самому приходится свой фундамент создавать!» [357]. В контексте достаточно обильной архитектурной метафорики романа самооценки эти предстают не как локальные и случайные, но как ключевые для понимания героя-идеолога, тем более что строительная практика и символика традиционно (в России со времен Петра I и, особенно, позднейших масонских увлечений) служила концентрированным, зримым выражением идеологии «утопизма».
Надо сказать, что ощущение такого рода неудачи владело едва ли не всеми «людьми 30–х годов», и если в случае с В. Г. Белинским еще можно сослаться на «социальные» причины[115], то, к примеру, для Н. В. Станкевича (перед которым никаких «инициационных» сложностей не возникало), такое объяснение не годится. А между тем в его письмах мотив само-незавершенности, недо-деланности занимает не последнее место. Вот одно из свидетельств этому: «...работа, которая рождается всегда вследствие рассуждений о себе, оставляет... нехорошие следы на душе – видно, что душа заплатана, зашита белыми нитками. Переродить себя – кажется, это должно быть возможным для всякого, кто этого желает <…> Мы, воспитавшие себя, никогда не будем в состоянии наслаждаться тем блаженством, каким наслаждается поколение, воспитанное в любви и свободе»[116]. Говорить поэтому следовало бы прежде всего о культурно-исторической, онтологической «бесстатусности», особенно глубоко, может быть, пережитой и запечатленной А. И. Герценом.
ИскусственностьРудина, его сделанностьбыла «невольно» подмечена главным оппонентом героя в салоне Ласунской язвительным Пигасовым, который однажды сказал, что Рудина, «как китайского болванчика, постоянно перевешивала голова» [321]. Неудивительно, что «мысли его рождались не в его голове: он брал их у других». Неспособность к собственной «головной» деятельности в контексте проблематики 30-х гг. предстает как результат произошедшей в Рудине подмены живого искусственным. В «Гамлете Щигровского уезда» (непосредственно затрагивающем кружковую жизнь 30-х гг.) подобное положение еще более усилено. Там для героя заемной оказывается вся его жизнь: «Я, должно быть, и родился-то в подражание другому... Живу я тоже словно в подражание разным мною изученным сочинителям... и учился-то я, и влюбился, и женился, наконец, словно не по собственной охоте, словно исполняя какой-то долг, не то урок...» [4; 281].
Не зря Лежнев заговорит далее об особом «устройстве» (симптоматичное слово!) головы Рудина: «...голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал все общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли...» [297]; «…стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, все разбросанное вдруг соединялось, складывалось, вырастало перед нами, точно здание, все светлело, дух веял всюду...» [298]. Эта картина торжествующего порядка, вездесущего духа и света-ratio (метафора, базисная для просветительской, да и для всей риторической культуры) включает в себя, однако, – в качестве преодолеваемой основы – нечто разное, «разбросанное».
Реплика Пигасова о китайском болванчике точна и в другом, неожиданном, на первый взгляд, смысле. Вспоминая пору своей дружбы с Рудиным, Лежнев скажет: «Помню до сих пор, какой хаос носил я тогда в голове: просто все кружилось и переправлялось, как в камер-обскуре...» [302]. Смещенный «центр тяжести» делает личность Рудина неустойчивой, шаткой (отсюда и «невесомое» слово), и то же самое происходит с пространством вокруг него, которое искривляется и едва ли не переворачивается. «У меня голова кругом идет – я ничего сообразить не могу...», – говорит о себе Рудин в сцене у Авдюхина пруда. И это клишированное выражение в семантическом контексте романа прочитывается вполне буквально, так же, как и обращенные к Александре Павловне слова Лежнева: «...я тогда боялся, как бы он тебе голову не вскружил» [350]. (Ср. еще высказывание о Рудине Басистова: «...он с места тебя сдвигал... он до основания переворачивал...» [349].) Особенно, может быть, показательно, как изменяется в сюжете сам контур рудинской фигуры: «...человек... высокого роста, несколько сутуловатый...», смотрящий на Пигасова «поневоле свысока» [258, 265] – «Было что-то беспомощное и грустно-покорное в его нагнутой фигуре...» [353] – «Высокий человек... повалился лицом вниз, точно в ноги кому-то поклонился...» [368].
Сопряженная с шаткостью неоконченность Рудина может быть истолкована и во временном аспекте – как «недоразвитие». В культурно-семиотическом контексте напомним в связи с этим, особенно, письмо Герцена к Огареву: «Ни я, ни ты, ни Кетчер, ни Сазонов... не достигли совершеннолетия, мы вечноюные, не достигли того гармонического развития, тех верований и убеждений, в которых мы могли бы основаться на всю жизнь... Оттого-то, что мы пишем... неполно, неразвито, шатко, оттого и самые предначертания наши не сбываются...»[117]. Таким же человеком, который лишенсовершеннолетия, предстает у Герцена и Бельтов. В этом смысле Рудин – не настоящий, а «отвлеченный» человек именно потому, что не смог достигнуть зрелости – того места в настоящем, в котором он мог бы основатьсяна всю жизнь. Силы Рудина остаются бесплодными, и осень героя наступает прежде лета.
Итак, что же Рудин «соединяет» и «складывает»? И что представляет собой возводимое им «общее»? Первая, предварительная акция, необходимая для его сборки, – отвлечение. Рудин сразу хватается за общее, пропуская частное, и это его пренебрежение к конкретике, к факту успевает выказаться уже в первом споре с Пигасовым, да и потом не раз акцентируется (по признанию самого героя, «...факты... знал плохо» и был сбит преподавателем математики «на каком–то памятнике ХVI века...» [363]. Вот образчик суждений героя подобного рода: «Стремление к отысканию общих начал в частных явлениях есть одно из коренных свойств человеческого ума...» [262]. И затем: «...если у человека нет крепкого начала, в которое он верит, нет почвы, на которой он стоит твердо, как может он дать себе отчет в потребностях, в значении, в будущности своего народа?» [263].
Знаменательно, что Рудин не улавливает различия между органической почвой и построенным фундаментом («собственный свой фундамент создавать»!), и такое смешение вполне закономерно. Перед лицом общего, которое, как изображение в калейдоскопе, составлено из абстрактных, «призрачных» элементов («...я упивался словами и верил в призраки» [364] – мотив, отсылающий к тексту «лишнего»человека), никакой разницы между естественным и искусственным действительно нет. Более того, способность к различению у Рудина вообще ослаблена: привычка к генерализации и соединению «разбросанного» лишает восприятие остроты и делает очертания самого общегонеопределенными, размытыми.
В своем стремлении к отысканию общих начал в частных явленияхРудин доходит, в частности, и до того, что не различает такие разведенные по разные стороны, принадлежащие разным культурным пластам понятия, как «общее благо» и «жизнь в истине», ради которых он собирается жертвовать своим «внешним Я» (на языке М. А. Бакунина). Нельзя «...предпочитать удовлетворение своего самолюбия желанию быть и жить в истине...» [245]; и рядом: «...тот только заслуживает название человека, кто умеет овладеть своим самолюбием... кто свою личность приносит в жертву общему благу...» [267]. Категория «жизнь в истине» – метафизическая, и ассоциируется она в первую очередь с немецкой традицией, получившей, как известно, широкое распространение в России 30–40-х годов («...Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир...» [290]). «Общее благо», напротив, – термин, связанный с языком просветительской идеологии. Эти ориентации сразу воспринимались как едва ли не противоположные друг другу: в 20-е годы – любомудры и декабристы, в 30-е – кружки Станкевича и Герцена. Рудин опять-таки различий этих просто не замечает, и потому если чему-то и покоряет свою личность, то, во всяком случае, не «общему благу»и не «жизни в истине», а какому-то неопределенному общему.
Подобное отречение от своих, как выразился бы В. П. Боткин, субъективностей во имя общего – мотив, интенсивно (и с разных оценочных позиций) обсуждавшийся «людьми 30–х годов». Как известно, одним из ближайших прототипов Рудина считается Бакунин, за которым в кружке Станкевича прочно закрепился статус «первого» идеолога, учителя общей жизни и абсолютной любви. Своих сестер, к примеру, Бакунин поучал так: «Любовь – это жизнь. Целью человека является он сам, его собственное счастье. Но так как его счастье может заключаться только в любви, а его цель – только в абсолютной любви, то он выходит из самого себя, из своей животной индивидуальности для того, чтобы объединиться с другими людьми…»[118]. О том же размышлял и Станкевич: «Все наше достоинство... в очищении, в возвышении себя до этой любви»; «...мы любим, потому что сбрасываем свое Я...»[119]. Человек, лишенный счастья наслаждаться общей жизнью, не может знать и истинного счастья. Сердце же, которое «...понимает и... любит эту жизнь, грустит без отчаяния... Человек с душой забывает себя и чем больше забывает себя, тем счастливее. Если бы каждый из нас, вместо человека, стал человечеством, – не о чем печалиться»[120].
Однако это устремление к тому, чтобы стать «человечеством», подчас приводило идеалистов 30-х гг. к болезненному ощущению утраты собственного «Я». У того же Станкевича в его письме к Беерам (1835) звучат совершенно иные ноты: «...Я должен бы сознать, что Я =Я, т. е. удержать те чувства и мысли, которые делают меня Николаем Владимировичем, а не Иваном Сидоровичем, но я начинаю сомневаться, есть ли во мне какая-нибудь личность? У меня не было ничего такого, чтоб я не иначе мог оторвать от себя, как с частию меня самого. Нет! я отвлеченный человек, а если есть во мне что-нибудь индивидуальное, так это эгоизм. Аксаков думает, что он – мечта. Не мечта ли и я?...»[121]. Еще более ярко это ощущение вырвалось наружу у «взбунтовавшегося» Белинского, который выразил свое нежелание продолжать быть отвлеченным человеком в письмах 1838 года (своеобразном эпистолярном трактате) к Бакунину. Вот как Белинский объясняет Станкевичу причину своих расхождений с Бакуниным: «Уважаю его – но любить не могу... дружба наша была призрак, потому что не выработалась из жизни, а вышла из отвлеченных понятий об общем»[122]. А вот реплики, адресованные Бакунину лично: «Я чувствовал… что любовь к человеку в общем еще не есть любовь, что сливаться в общем можно со всяким, для кого только существует общее, но любить можно только некоторых, словом, что истинная любовь... и есть любовь к индивиду, а не его достоинству, к частности, а не к общему, отвлеченно представляемому от частного»; «Однажды навсегда: человек, который живет чувством в действительности, выше того, кто живет мыслию в призрачности (т. е. вне действительности)...»[123].
Как известно, идеалистыкружка Станкевича, так много и страстно говорившие о любви абсолютной, зачастую испытывали полное fiasco, когда в орбиту их жизни входили реальные женщины. Для Станкевича, Белинского, Боткина такими женщинами стали сестры Михаила Бакунина, с которыми они коротко общались в Прямухино, родовом бакунинском имении. Станкевич полюбивший, как ему казалось, одну из них, Любовь Александровну, и даже сделавший ей предложение, в скором времени, однако, к своему ужасу понял, что то чувство, которое он принимал за любовь, на самом деле таковым не было. Более того, он, как и Рудин, перестал быть уверенным в том, что ему вообще дана способность любить. И в этом он откровенно признавался Бакунину: «Дело идет о самой любви и ее значении. В сторону осторожности и деликатности; из них тысячи недоразумений и глупостей. Я никогда не любил. Любовь у меня всегда была прихоть воображения...»[124]. Неудача в любви постигла и Белинского. Его чувство к другой сестре Бакунина, Александрине, осталось без взаимности, причем в головнойотвлеченности Белинский обвинил свою избранницу. И не без основания. «Идеально» воспитанные бакунинские сестры страдали тем же жизненным недугом, что и их поклонники. Разочарованный Виссарион предупреждает Боткина: «Она давно отвыкла от жизни сердцем, и сердце у нее – покорный слуга воображения. Воображение живет в голове, следовательно, голова у неё повелевает сердцем... Ей нужен не мужчина, а идеал мужчины...»[125].
То же происходит и с заглавным героем тургеневского романа. Рудин живописует любовь, как художник («Любовь!.. в ней все тайна...» и т.д. [291]), но при этом ее не ощущает, не знает ее «вещественности». По сути, здесь тот же разрыв, что и между конкретным фактом и абстрактным общим, только теперь на уровне личности. Несоответствие слова и поступка, энтузиастичности художника и бесстрастности человека («...никто так легко не увлекается, как бесстрастные люди» [321]) – знак этого разрыва.
Судьба впавшего в отвлеченность, живущего мыслию в призрачностиидеалиста в культуре середины века стала животрепещущей темой. Левин – герой повести А. В. Станкевича (брата философа) «Идеалист» – предался идеалам до такой степени, что «...в жизни был всегда только наблюдателем и созерцателем, а личное в ней участие, личное удовлетворение или счастие сделались для него невозможными»[126]. А потому «...живет он, ничему не предаваясь, холодный»[127] (обратим внимание на мотив «охлаждения», реализующийся в трагическом финале повести и предметно: снег, «бледное дитя», лунный свет и т.п.). Проблема соответствия в человеке разумного начала волевому – одна из центральных, как мы уже знаем, и в герценовской антропологии. В своих письмах к Н. П. Огареву Герцен не раз упрекал друга: «Слабость характера и лень – вот тифон твоей души... у тебя взгляд обширен и чувство верно – и разум силен, и все то вместе растворено в флегме. Не верю, чтоб воля не могла победить»[128]. Впрочем, то же в 40-е годы Герцен мог вполне сказать и о себе: «У меня характер ничтожный, легкомысленный, – людям нравится во мне широкий взгляд, человеческие симпатии... и они не видят, что основа всему – слабый характер...»[129]. Эта коллизия нашла прямое отражение в «Кто виноват?» (о чем уже говорилось в предшествующем разделе). Показательно в связи с этим впечатление Огарева от романа: «Бельтов романтик и psevdo сильный человек, хотя все-таки высокий человек. Бельтов – больной человек. Иначе он бы рассчитал свою силу... и нашел бы среду, где бы мог развернуть ее... Я думаю, неумение отыскать себя самого в мире при огромном чувстве самобытности составляет последний фазис нашего романтизма»[130]. Подобный «человек вообще» больше «живет на плане», чем в реальности, по выражению из письма И. В. Киреевского к А. С. Хомякову (1840): «...развитие разума в обратном содержании к развитию воли <...> Живя в этом разуме, мы живем на плане... и, начертав план, думаем, что состроили здание. Когда же дойдет дело до настоящей постройки, нам уже тяжело нести камень, вместо карандаша»[131].
«Отвлеченный»герой, иными словами, выброшен изжизни, и если у «лишнего» человека на земле не было своегоместа, то «человек вообще» не может стать участником «события бытия» (как выразился бы М. М. Бахтин). И один, и другой от бытия оторваны (и в этом смысле «лишний» человек, как мы помним, мог иногда именоваться отвлеченным), но эта их неприкрепленность – разного свойства. В Рудине или в Бельтове главное не беспочвенность как таковая, но то, чем она обусловлена (отторгнутость от реальности переживания или его «флегматичность»), и то, что она влечет за собой (подмена органического искусственным, беспорядочное, хаотическое искание для себя среды проявленияи пр.). Как скажет сам тургеневский герой, «...неужели для меня так-таки нет дела на земле? <…> Но едва успею я войти в определенное положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрет меня с нее долой...» [364].
Рудин (как и Бельтов), подобно не обретающему успокоения призраку, «мыкается по свету», тщетно пытаясь найти, а точнее, выстроить для себя твердую опору. Такому герою требуется не своеместо, но хотя бы какая-нибудь точкаприложения отвлеченной активности. В силу этого мотив «скитальничества» интерпретируется здесь иначе, чем в тексте «лишнего»человека, где он был сигналом своеобразной пространственной недостачи. «Отвлеченный» человек, находясь как бы вне времени (и, следовательно, располагая «бесконечным» его запасом) путешествует для того, чтоб «вечность проводить», и Рудин не случайно сравнит себя с Вечным Жидом. Подобная же участь и у скитающегося по миру герценовского Бельтова (для которого любовь к Круциферской была последней попыткой найти себе место в мире), и у героя «Идеалиста» Станкевича («Тяжко и страшно было... ему смотреть на весь пройденный им и на весь еще расстилающийся перед ним путь без цели, без отдыха и без конца»[132]).
Такого рода натурам, размышляет А. Д. Галахов, «...как бы запрещено входить в жизнь, но жизнь проходит перед ними под надзором их страдательных дум <…> …не столько живут они, сколько смотрят на жизнь. Они держат себя на почтительном расстоянии от действительности, ставя между ею и собой... бесплодную мысль»[133]. Отсюда мотив «чтения жизни» (отразившийся и в лермонтовском «Герое нашего времени», и в тексте «мечтателя»): «...во всем временном и конечном ты только прозреваешь в вечное, бесконечное и бесплотное, и нет для тебя ни радостей, ни наслаждения, ни любви, ничего кроме чтения, и ты читаешь мир, жизнь и людей, и неутомимый чтец – ты вечно переворачиваешь листы бесконечной книги, не останавливаясь ни на одном из них» («Идеалист» Станкевича)[134]. Но если «мечтатель», прочитывая жизнь заранее, всегда опаздывал вступить в ее «вот-бытие», то для «отвлеченного» героя мир вообще обречен оставаться только книгой, поэтому и опаздывать он может только по одной модели: сначала прочитал, а потом понял; до повторного проживания дело здесь не доходит.
В историческом плане безучастность «человека вообще» свидетельствует об «апокалиптическом» смешении веков; в антропологическом – о господстве безразличного к «живой жизни»ума. Второй из этих аспектов особенно выделялся славянофилами. Так, в неоконченной повести К. С. Аксакова «Сцены из современной жизни» говорится: «Мы слышим в себе невольно какую-то отвлеченность и праздность, нас поглощает поток слов; развивается отвлеченно ум насчет других сил души нашей, ум, которому все равно; но это противно действительной природе человека, созданного для жизни, а не для книг и рассуждений...»[135]. Или, согласно резюмирующей формулировке И. В. Киреевского: «Раздробив цельность духа на части и отделенному логическому мышлению предоставив высшее созерцание истины, человек в глубине своего самосознания оторвался от всякой связи с действительностию и сам явился на землю существом отвлеченным, как зритель в театре...»[136]. Напомним, что и роль Бельтова в герценовском романе – это роль праздного туриста, постороннего зрителя.
***
«Отвлеченность» Рудина, однако,имеет сложную природу, и в связи с этим нужно более основательно разобраться в том, что такое рудинское слово, в чем состоит тайна его воздействия на других. Совершенно очевидно, что покоряет слушателей именно музыка рудинского витийства, и этого артистического начала в герое не заметить нельзя.
Ораторское мастерство Рудина напрашивается на сравнение, прежде всего, с проповедническим словом Чацкого, который не просто говорит, а, согласно просветительской речевой стратегии, «говорит, как пишет». Этому принципу по-французски сглаженного речевого стиля – «говорить, как писать», т.е. говорить по-книжному, так, как не говорят обыкновенные люди в жизни – в начале XIX в. следовали светские галломаны. И речь Чацкого, декларативного борца за возвращение к славянской традиции, напоминает «культурный» перевод с французского[137]. Речь Рудина также квалифицируется как нерусская. О нерусскости красноречия Рудина говорит Лежнев: «Спору нет, он красноречив; только красноречие его не русское»[138]. Лежнев прав: красноречие Рудина не русское, а германское. Не зря, конечно, говорится и о погруженности Рудина в «туманную» Германию: он «был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее (Наталью Ласунскую. − А. Ф., С. С.) за собой в те заповедные страны» [290]. И этот «германский» код дает повод для сравнения с еще одним известным героем, который «…из Германии туманной / Привез учености плоды: / Вольнолюбивые мечты, / Дух пылкий и довольно странный…»[139]. Перекличка между Рудиным и пушкинским Ленским заставляет вспомнить не только о восторженности Ленского, но и об элегической неясности его речи. Как подлинный романтик-идеалист, Рудин красноречив: в первый же вечер своего пребывания у Ласунской «он говорил умно, горячо, дельно, высказал много знания, много начитанности» [264]; «говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно… но самая эта неясность придавала особенную прелесть его речам» [269].
Кстати говоря, и чересчур ясные умные речи Чацкого, и чересчур туманные восторженные речи Ленского не способны завладевать женскими сердцами. А вот речи Рудина, соединившие энтузиазм Чацкого и элегическую туманность Ленского, оказываются способными если и не завладевать, то, без сомнения, затрагивать женское сердце, находить в нем отклик. Если между речью Чацкого и самим Чацким нет ни малейшего зазора (как нет его и между речью Ленского и самим Ленским), то между речью Рудина и самим Рудиным такой зазор есть. Более того, отличающаяся симфонической цельностью речь Рудина оказывается противоположностью самого «раздробленного» Рудина.
Речь Чацкого и речь Ленского − это чужая, нерусская речь, не принимаемая ни барской Москвой, ни незамысловато живущим семейством Лариных. Слово Рудина тоже чужое, но чужое оно, прежде всего, для него самого. Слово Рудина оказывается способным на то, на что сам герой оказывается не способен. Завораживает и покоряет Наталью не сам Рудин, а именно музыка его красноречия: «Он не искал слов: они сами послушно и свободно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшей тайной − музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди. Все мысли Рудина казались обращенными в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое...» [269].
Симфоническое слово Рудина иначе можно было бы определить (если следовать тургеневской типологии героев) как слово «донкихотское». Ни «гамлетовское», ни «донкихотское» слово не способны на дело. Но эта неспособность разного толка. Обращенное внутрь «гамлетовское» слово – аналитическое, способное к разложению целого на части, но не способное к синтезу, соединению разрозненных элементов. У такого слова нет, в отличие от слова «донкихотского», пусть неясной, но высокой цели, нет обращенности ко всеобщему, лишенному конкретики, но наделенному символической природой. Но именно такое символического статуса слово и способно воздействовать на душевные струны и пробуждать желания и стремления. Лежнев, говоря о заслугах Рудина, на самом деле говорит о заслугах не Рудина, а его слова, наделенного деятельной силой как бы само по себе, а не по воле Рудина. И такое слово становится делом, но в особом, не практическом смысле. Это и есть, с точки зрения Лежнева, то, что составляет дело рудинского слова[140].
В определенный момент становится почти очевидным, что между Рудиным и его словом существует обратная зависимость: не слова выступают в качестве проводника рудинской мысли, а сам Рудин оказывается проводником какого-то сопряженного с неведомым слова: «…самый звук его голоса, сосредоточенный и тихий, увеличивал обаяние; казалось, его устами говорило что-то высшее, для него самого неожиданное... Рудин говорил о том, что придает вечное значение временной жизни человека» [269]. В такой обратной перспективе фигура Рудина обретает принципиально иное значение и принципиально иной статус. Как посланник слова Рудин в этом случае представляется мессией, − тем, кто наделен исключительной жертвенной судьбой. Однако наряду с этой линией есть и такая, у которой другая тематическая точка отсчета и другие сопряженные с ней мотивы – неприкаянности, бездомности, сиротства. И поэтому нельзя не видеть, что Рудин тяготится таким − «не своим» − словом. Сюжет поиска дела выстраивается Тургеневым как сюжет поиска героем самого себя. Для того чтобы Рудин смог найти себя, нужно, чтобы его всеобщее слово нашло адекватное себе дело. Все рудинские попытки найти для себя конкретное дело не увенчивались успехом только потому, что все эти дела, в конечном счете, приобретали частно-деловой, а не общеполезный характер. Знаком всеобщности для такого дела могла бы стать только его связь с целым, связь с почвой, причем, что особо подчеркивается, − с «доброй почвой». Найти себя для Рудина – означает обрести соответствие между всеобщим словом и самим собой, что возможно только тогда, когда Рудин смог бы почувствовать себя человеком, твердо стоящим на родной почве. Смерть Рудина является действительно героической именно потому, что это смерть жертвенная, смерть во имя будущего соединения слова о всеобщем с делом, исполненным всеобщего значения.