Великий разрыв модернизирующих философий
Каким же образом главные системы философии пытались одновременно абсорбировать нововременную Конституцию и квазиобъекты, эту Срединную Империю, которая все время продолжала расширяться? Если все сильно упростить, то можно распознать три основные стратегии. Первая состоит в том, чтобы произвести разрыв между объектами и субъектами, постоянно увеличивая расстояние между ними; вторая, известная под именем «семиотического переворота», состоит в том, чтобы заниматься серединой, забывая при этом о крайних точках; третья, наконец, состоит в отделении мысли о Бытии от мысли о сущем.
Давайте, не задерживаясь на деталях, сделаем обзор первой группы. Чем больше умножаются квазиобъекты, тем больше все главные философии считают несоизмеримыми два конституционных полюса, утверждая при этом, что не существует более первостепенной задачи, чем их примирение. Таким образом, они, каждая по-своему, представляют парадокс Нового Времени, запрещая то, что эти конституционные полюса позволяют, и позволяя то, что они запрещают. Каждая из этих философий является, конечно, бесконечно более тонкой, чем они предстают в нашем скромном обзоре; каждая, по определению, является ненововременной и направлена на разрешение той же самой проблемы, которую я столь неловко пытаюсь разрешить, однако их официальные и популяризируемые интерпретации обнаруживают их удивительную последовательность в решении этого вопроса: как умножать квазиобъекты, не предоставляя им права гражданства, для того чтобы сохранить Великий Разлом, который отделяет нас как от нашего прошлого, так и от других коллективов?
Как мы видели, Гоббс и Бойль так ожесточенно полемизировали друг с другом только потому, что им с трудом удавалось отделить полюс немых и природных нечеловеков от полюса сознательных и говорящих граждан. Разделение двух артефактов казалось им настолько неустойчивым, что они могли провести между гибридами только самое незначительное различие. Наша Конституция получает свою подлинно каноническую формулировку только с появлением кантианства. Это и есть коперниковская революция: то, что являлось только простым различием, было радикальным образом представлено как полный развод. Вещи-в-себе становятся недоступными, в то время как трансцендентальный субъект симметричным образом бесконечно отдаляется от мира. Тем не менее две гарантии остаются в отчетливо симметричном положении, поскольку знание оказывается возможным только по середине, в точке существования феноменов, за счет приложения к ним двух чистых форм, форм вещи-в-себе и субъекта. Гибриды действительно получают права гражданства, но только как смеси чистых форм, взятых в равной пропорции. Конечно же, работа медиации остается видимой, поскольку Кант увеличивает количество промежуточных этапов, необходимых для того, чтобы перейти от далекого мира вещей к еще более далекому миру едо. Однако эти медиации рассматриваются уже не более как простые посредничества, которые перемещают или транслируют чистые, единственно признаваемые, формы. Умножение слоев посредников позволяет признать роль квазиобъектов, не наделяя их онтологией, которая опять поставила бы под сомнение «коперниковский переворот». Эта кантианская формулировка наглядно проявляется и по сей день, всякий раз, когда человеческий разум наделяется способностью произвольно навязывать формы аморфной, но реальной материи. Конечно, король-Солнце, вокруг которого вращаются объекты, будет свергнут во имя множества других претендентов: общества, эпистемы, ментальных структур, культурных категорий, интерсубъективности, но все эти дворцовые перевороты не изменят местоположения центра, который я по этой причине назову субъектом / обществом.
Величие диалектики проистекает из ее попытки в последний раз пройти полный круг донововременности, охватывая все божественные, социальные и природные существа, ради того, чтобы избежать кантианского противоречия между ролью очищения и ролью медиации. Но диалектика ошиблась в том, что считала противоречием. Она верно распознала противоречие между полюсом субъекта и полюсом объекта, но она не увидела противоречия между нововременной Конституцией в целом, которая утверждалась в этот момент, и распространением квазиобъектов, которым был отмечен как XIX век, так и наш собственный. Или, скорее, эта диалектика полагала, что сможет абсорбировать умножение квазиобъектов, отменяя Конституцию. Гегель, веря в то, что ему удастся преодолеть введенное Кантом разделение между вещами-в-себе и субъектом, сделал его еще более ощутимым. Он возвел это разделение на уровень противоречия и затем, доведя его до крайней точки и превзойдя, превратил в движущую силу истории. То, что былскразличием в XVII веке, оказывается разводом в XVIII веке, а затем обернется еще более сложным противоречием в XIX веке, где оно и становится главной пружиной всего сюжета. Как лучше проиллюстрировать этот нововременной парадокс? Диалектика еще более увеличивает пропасть, отделяющую полюс объекта от полюса субъекта, но поскольку она в конце концов преодолевает и уничтожает эту пропасть, ей кажется, что она пошла дальше Канта! Она говорит только о медиациях, и, однако, бесчисленные медиации, которыми она заполняет свою грандиозную историю, являются только посредниками, транслирующими чистые онтологические качества либо духа (как у правых), либо материи (как у левых). В конце концов, если существует пара, которую никто не может примирить, то это полюс природы и полюс духа, поскольку сама их оппозиция сохранена и снята, то есть, иными словами, отрицается. Куда уж еще нововременнее! Наши наиболее великие модернизаторы были, без сомнения, диалектиками — диалектиками могущественными, поскольку, как казалось, они обобщили все знания и всю историю и поскольку они объединили в своих руках все возможные критические ресурсы.
Схема 5
Но квазиобъекты, эти монстры, появившиеся в первую, вторую, третью промышленные революции, эти социализированные факты и люди, ставшие элементом природного мира, продолжали умножаться. Как только всеобщности замкнулись в самих себе, они начали повсюду давать трещины. За концом истории все равно следует какая-нибудь история.
Феноменология в последний раз предприняла попытку произвести великий разрыв, но на этот раз, избавляясь от своего балласта, освобождаясь от двух полюсов, которые представляют собой чистое сознание и чистый объект, чтобы в буквальном смысле слова занять место посередине и чтобы попытаться в своей огромной тени скрыть зияющий разрыв, который она уже больше не могла абсорбировать. И вновь нововременному парадоксу удалось продлить свое существование. Понятие интенциональности превращает различие, развод, противоречие в непреодолимое напряжение между объектом и субъектом. Надежды, которые связывались с диалектикой, были оставлены, поскольку это напряжение не предполагает никакого решения. У феноменологов действительно возникает ощущение, что они превосходят Канта, Гегеля и Маркса, поскольку больше уже не соотносят никакую сущность ни с чистым объектом, ни с чистым субъектом. У них действительно создается впечатление, что они говорят только о медиации, которая не прикреплена ни к одному полюсу. И однако, они только тем и занимаются, что проводят линию между двумя этими полюсами, редуцированными почти что до полного отсутствия. Феноменологи, эти беспокойные модернизаторы, только и могут, что растягивать «интенцию, направленную на что-либо», которая становится не более чем хрупким мостком над постоянно увеличивающейся пропастью. Им только и оставалось, что рухнуть вниз. Так это и произошло. И в ту же самую эпоху двойное предприятие Башляра, еще больше преувеличивая объективность наук за счет разрыва со здравым смыслом и симметричным образом преувеличивая беспредметное могущество воображения благодаря эпистемологическим разрывам, становится символом самого этого невозможного кризиса, этого разрывания на части.
Конец концов
Продолжение этой истории невольно принимает комический оборот. Чем более широким становится разрыв, тем больше все это начинает напоминать выступление канатоходца. Вплоть до настоящего момента великие философские направления оставались серьезными и глубокими, они обосновывали, они исследовали, они сопровождали это удивительное умножение квазиобъектов, они, несмотря ни на что, хотели верить, будто эти объекты еще можно проглотить и как-то переварить. В то время как они говорили об одной лишь чистоте, их цель состояла только в том, чтобы уловить работу этих гибридов. Все эти мыслители страстно интересовались точными науками, технологиями и экономиками, поскольку именно в этом они видели и главную опасность, и возможность спасения. Но что сказать о философиях, которые пришли им на смену? И в первую очередь — как их назвать? Нововременными? Нет, поскольку они больше не пытаются держаться за оба конца одной цепи. Постмодернистскими? Еще нет, худшее еще впереди. Давайте назовем их допостмодернистскими, чтобы указать на тот факт, что они воплощают собой переходное состояние. Они возвели то, что сначала было только различием, потом разводом, потом противоречием, потом непреодолимым напряжением, на уровень несоизмеримости.
Нововременная Конституция в целом уже объявила то, что не существует общей меры для мира субъектов и мира объектов. Но та же самая Конституция сразу же аннулировала эту дистанцию, практикуя нечто прямо противоположное, меряя людей и вещи одним и тем же аршином, под видом посредников умножая медиаторов. До-постмодернисты, в свою очередь, искренне верят в то, что говорящие субъекты несоизмеримы с природными объектами и с эффективностью техники, или в то, что говорящие субъекты должны стать таковыми, если они не являются несоизмеримыми в достаточной степени. Тем самым они аннулируют проект Нового Времени, утверждая, что пытаются его спасти, поскольку придерживаются той половины Конституции, которая говорит о чистоте, но игнорируют другую половину, которая практикует лишь создание гибридов. Они воображают, что не существуют, что не должны существовать никакие медиаторы. Вставая на сторону субъектов, они изобретают речь, герменевтику, смысл и позволяют миру вещей дрейфовать в его небытии. Конечно, по другую сторону зеркала точно такую же позицию занимают ученые и технократы. Чем больше герменевтика распутывает свой клубок, тем больше натурализм распутывает свой. Но это повторение делений истории становится карикатурой: Шанже и его нейроны, с одной стороны, Лакан и его анализанты — с другой. Эта пара близнецов уже не хранит верность интенции нововременности, поскольку уже не стараются осмыслить парадокс, состоящий в умножении гибридов внизу, в то время как на существование последних накладывается запрет наверху.
Но еще хуже, когда проект Нового Времени защищают от опасности исчезновения. Наиболее отчаянную попытку такого рода предпринял Хабермас (Habermas, 1988). Не входит ли в его задачу показать, что ничто никогда глубоко не разделяло человека и вещи? Не собирается ли он возобновить проект Нового Времени, продемонстрировать механизмы функционирования практики, скрывающиеся под всеми гарантиями Конституции? Совершенно напротив: он полагает, что главная опасность происходит из смешивания говорящих и мыслящих субъектов с чистой естественнонаучной и технической рациональностью, которую допускала старая философия сознания! «Я уже высказывал то наиболее принципиальное соображение, что парадигма знания об объектах должна быть заменена парадигмой взаимопонимания между субъектами, способными говорить и действовать» (Ibid., р. 350). Если кто-то и ошибся в выборе своего врага, то именно это трансформированное кантианство XX века, которое пытается увеличить пропасть между объектами, познаваемыми субъектом, с одной стороны, и коммуникативным разумом — с другой, тогда как прежнее сознание имело по крайней мере ту заслугу, что было направлено на объект и, следовательно, таким образом напоминало об искусственном происхождении этих двух полюсов Конституции. Но Хабермас хочет сделать несоизмеримыми два этих полюса в тот самый момент, когда квазиобъекты размножились настолько, что уже, кажется, невозможно найти среди них хотя бы один, который в той или иной степени напоминал бы свободного говорящего субъекта или овеществленный природный объект. И если Канту не удалось это сделать во время первой индустриальной революции, то как это может получиться у Хабермаса после шестой или седьмой? Еще старый добрый Кант умножал слои посредников, которые позволили ему установить переход между ноуменами и трансцендентальным я. Но ничего такого нет и в помине тогда, когда технический разум должен удерживаться как можно дальше от свободной дискуссии людей.
Ситуация с допостмодернистами чем-то напоминают феодальную реакцию, имевшую место в самом конце Старого Режима: сознание чести никогда не было таким обостренным, никогда так скрупулезно не подсчитывался процент голубой крови, но уже поздно было радикальным образом отделять третье сословиеют дворян! Точно так же, сейчас уже поздно снова производить что-то вроде коперниковской революции и требовать, чтобы вещи вращались вокруг интерсубъективности. Хабермас и его последователи продлевают жизнь проекту Нового Времени только за счет того, что воздерживаются от любого эмпирического исследования (Habermas, 1987); такое исследование слишком быстро обнаружило бы существование третьего сословия и слишком тесно переплелось бы с бедными говорящими субъектами. Пусть гибнут сети, лишь бы только коммуникативный разум торжествовал.
Тем не менее Хабермас остается честным и достойным уважения. Даже в созданной им карикатуре проекта Нового Времени все еще чувствуются отблески былого величия Просвещения XVIII века или отзвуки критики XIX столетия. Даже в этом навязчивом стремлении отделять объективность от коммуникации мы можем увидеть след, напоминание, шрам, оставленный невозможностью произвести такое разделение. И только начиная с постмодернистов, совершается отход от проекта Нового Времени. Мне не удалось найти достаточно выразительного слова для того, чтобы обозначить это движение или скорее эту интеллектуальную неподвижность, посредством которой люди и нечеловеки могут дальше плыть по течению. Это уже больше, чем несоизмеримость, это «гипернесоизмеримость».
Один пример продемонстрирует этот отказ от работы мысли, как и провал проекта постмодерна. «Как философ, я подвожу итог катастрофы», отвечает Жан-Франсуа Лиотар славным ученым, которые попросили его осмыслить ту связь, благодаря которой наука присоединяется к человеческому обществу:
Я только утверждаю, что в экспансии науки нет ничего человеческого. Может быть, наш мозг — это лишь временный носитель процесса усложнения. Возможно, отныне речь должна идти о том, чтобы оторвать этот процесс от того, что, вплоть до настоящего времени, его поддерживало. Я убежден, что именно это вы [ученые!] пытаетесь делать сейчас. Информатика, генная инженерия, физика и астрофизика, космонавтика, робототехника трудятся сегодня во имя сохранения этой сложности в таких условиях жизни, которые независимы от жизненных условий, существующих на Земле. Но я не вижу, в каком отношении все это является человеческим, если под человеком понимают человеческие сообщества с их культурными традициями, установленными в ту или иную эпоху в конкретных местах этой планеты. Я не сомневаюсь ни на одну секунду в том, что этот «ачеловеческий процесс» мог бы иметь, помимо своих разрушительных результатов, некоторые благотворные последствия для человечества. Но это не имеет ничего общего с эмансипацией человека (Lyotard, 1988, p. XXXVIII).
Ученым, которые удивлены таким катастрофическим подведением итогов и которые все еще продолжают верить в полезность философов, Лиотар мрачно ответил: «Я полагаю, что вы будете еще долго нас ждать!» В данном случае речь идет о крахе постмодернизма (Hutcheon, 1989), а не о крахе философии. Постмодернисты все еще считают себя нововременными, поскольку принимают полное разделение между материальным и техническим миром, с одной стороны, и языковыми играми говорящих субъектов — с другой. Но они ошибаются, потому что подлинно нововременные всегда тайком плодили медиаторов, для того чтобы попытаться осмыслить как удивительное распространение гибридов, так и их очищение. Науки были так же тесно связаны с коллективами, как насос Бойля или Левиафан Гоббса. Именно это двойное противоречие, противоречие между двумя конституционными гарантиями, с одной стороны, и между этой Конституцией и практикой медиации — с другой, является нововременным . Веруя в полное разделение этих трех понятий, в самом деле полагая, что ученые — это инопланетяне, постмодернисты в действительности завершают эпоху Нового Времени, окончательно изымая пружину, которая создавала ее напряжение.
Существует только одна положительная вещь, которую можно сказать о постмодернистах: после них больше ничего нет. Отнюдь не являясь концом конца, они знаменуют собой конец концов, то есть конец способов закончить что-либо и пойти дальше, благодаря которым всё более радикальные и революционные критики следовали друг за другом со все более головокружительной скоростью. Как же мы можем идти дальше при отсутствии напряжения между природой и обществом? Должны ли мы будем вообразить какую-то супер-гипер-несоразмерность? «Рото», как модные англичане называют постмодернистов, являются концом истории, ь самое забавное то, что они этому действительно верят. И чтобы убедительно доказать всем, что они не наивны, постмодернисты делают вид, что радуются этому концу! «Вы не должны ничего ждать от нас». Нет, действительно не должны. Но они так же мало способны завершить историю, как и не оказаться наивными. Они просто попадают в тупик, поджидающий авангарды, за которыми больше не следует никакое войско. Позволим им мирно почивать до конца тысячелетия, как за то ратует Бодрийяр, и перейдем к другим вещам. Или, точнее, давайте пройдем наш путь в обратном направлении. Давайте перестанем все время двигаться вперед.
Семиотические перевороты
В то время как модернизирующие философии конструировали вели кий разрыв между двумя полюсами Конституции, для того чтобы вместить распространение квазиобъектов, возникла другая стратегия, направленная на то, чтобы захватить то срединное пространство, размеры которого постоянно увеличивались. Вместо того чтобы сконцентрироваться на крайних точках работы очищения, она сосредоточилась на одном из ее медиаторов, языке. Объектом всех этих философий — называются ли они «семиотикой», «семиологией» или «лингвистическим переворотом» — является превращение дикурса из прозрачного посредника, который устанавливает контакт человеческого субъекта с природным миром, в медиатора, независимого как от природы, так и от общества. В течение последних пятидесяти лет эта автономизация сферы значения занимала наиболее выдающиеся умы нашего времени. И если они, так же как и все остальные, завели нас в тупик, то это произошло не потому, что они «забыли человека», или «утратили референцию», как это сегодня утверждает модернистская реакция, но потому, что они сами ограничили свое предприятие одним только дискурсом.
Схема 6
Эти философии считали возможным автономизировать значение, только заключая в скобки, с одной стороны, вопрос о референции к природному миру и идентичность говорящих и мыслящих субъектов — с другой. Для них язык все еще занимает срединное место в нововременной философии — место встречи феноменов у Канта, но вместо того, чтобы становиться более или менее
прозрачным или более или менее непроницаемым, более или менее верным или более или менее предательским, он занял все место вообще. Язык стал законом для себя самого и своим собственным миром. «Система языка», «языковые игры», «означающее», «письмо», «текст», «текстуальность», «повествования», «дискурс» — таковы некоторые понятия, характеризующие Империю знаков. В то время как модернизирующие философии все более и более увеличивали расстояние, которое отделяло объекты от субъектов, делая их несоизмеримыми, философии языка, дискурса или текста занимали срединное пространство, до сих пор остававшееся пустым, полагая себя весьма далекими от природы и обществ, которые они вынесли за скобки (Pavel, 1986).
Значение этих философий состояло в том, что они, защищаясь от двойной тирании референта и говорящего субъекта, развивали понятия, придающие достоинство медиаторам, которые больше уже не являются простыми посредниками или простыми средствами, передающими значения от природы тем, кто говорит, или наоборот. Текст и язык создают смысл; они даже порождают внутренние референции дискурса и говорящих, помещенных в дискурс (Greimas, Courtes, 1979). Чтобы создать природу и общество, они нуждаются только в самих себе, и материей для них является только форма повествований. Здесь первенство принадлежит означающему, а означаемое движется вокруг него, будучи лишено каких бы то ни было привилегий. Текст становится первичным, а то, что он выражает, или то, что он передает, оказывается вторичным. Говорящие субъекты превращаются в многочисленные фикции, порождаемые эффектами смысла; что касается автора, то он не более чем артефакт своего же собственного письма (Есо, 1985). Объекты, о которых ведется речь, становятся эффектами реальности, скользящими по поверхности письма. Все становится знаком и системой знаков — архитектура и кухня, мода и мифология, политика и само бессознательное (Barthes, 1985).
Наиболее слабое место этих философий состояло в том, что они сделали более сложными соединения между автономизированным дискурсом и природой или субъектом/обществом, которых они оставили нетронутыми, предварительно разложив их по разным ячейкам. Действительно, трудно в течение долгого времени воображать, что мы являемся текстом, который производит сам себя, дискурсом, который говорит сам по себе, игрой означающего без означаемого. Трудно свести весь космос к одному большому повествованию, физику субатомных частиц к тексту, все социальные структуры к дискурсу. Империя знаков просуществовала не дольше, чем империя Александра, и точно так же была поделена между ее генералами (Pavel, 1988). Некоторые хотели сделать автономную систему языка более приближенной к реальности, восстанавливая в правах говорящего субъекта или даже социальную группу, и ради этого отправились на поиски старой доброй социологии. Другие стремились сделать семиотику менее абсурдной, восстанавливая контакт с референтом, взывая к миру науки или здравого смысла, для того чтобы вновь обрести надежное основание в дискурсе. Социологизация, натурализация — выбор здесь всегда невелик. Другие сохранили первоначальное направление, заданное Империей знаков, и принялись деконструировать самих себя, создавая автономные толкования автономных толкований, и так вплоть до самоуничтожения.
Благодаря этому фундаментальному повороту мы узнали, что единственное средство избежать симметричных ловушек натурализации и социологизации состоит в том, чтобы предоставить языку его автономию. Как же по-другому развернуть срединное пространство, расположенное между природой и обществами, чтобы расположить там квазиобъекты и квазисубъекты? Различные варианты семиотики предлагают набор превосходных инструментов, позволяющих проследить языковые медиации. Но избегая ту двойную проблему, которую представляют собой связи с референтом и связи с контекстом, они мешают нам следовать за квазиобъектами до самого конца. Последние, как я сказал, являются одновременно реальными, дискурсивными и социальными. Они принадлежат природе, коллективу и дискурсу. Если автономизировать дискурс, оставляя природу эпистемологам, а общество — социологам, то становится невозможным соединение этих трех ресурсов.
Ситуация постмодернизма лишь недавно смогла расположить друг подле друга, не связывая их между собой, эти три больших ресурса критики: природу, общество и дискурс. В том случае, если они удерживаются на расстоянии друг от друга и все три не принимают участие в работе по созданию гибридов, они формируют ужасающий образ нововременного мира: абсолютно выхолощенные природа и техника; общество, состоящее только из отражений, ложных подобий, иллюзий; дискурс, конституированный только эффектами смысла, оторванными от всего остального. Есть от чего прийти в отчаяние. Вот причина мрачного отчаяния постмодернистов, пришедшего на смену безысходной тоске мастеров абсурда, их предшественников. Однако постмодернисты никогда не достигли бы такой степени сарказма и ощущения покинутости, если бы не считали, что в довершение всего они забыли о Бытии.
Кто забыл о бытии?
Вначале, однако, мысль о различии Бытия и сущих казалась совсем не плохим средством, чтобы приютить квазиобъекты, средством, прибавлявшимся к тем, которые предлагались модернизирующими философиями и лингвистическим поворотом. Квазиобъекты не принадлежат ни природе, ни обществу, ни субъекту, точно так же они не принадлежат и языку. Де-конструируя метафизику — то есть нововременную Конституцию, взятую изолированно от работы гибридизации, — Хайдеггер указывает ту центральную точку, где все связывается воедино, точку, удаленную как от субъекта, так и от объекта. «Отчуждающее в этом мышлении бытия — его простота. Именно это не подпускает нас к нему» (Heidegger, 1964, р. 167).[22]Вращаясь вокруг этого центра, этого омфалоса , философ и впрямь приходит к утверждению, что существует связь между метафизическим очищением и работой медиации. «Мысль нисходит к нищете своего предваряющего существа. Мысль собирает язык в простом высказывании. Язык есть язык Бытия, как облака — облака в небе» (Ibid., р. 172).[23]
Но эту восхитительную простоту философ сразу же теряет. Почему? По иронии судьбы, он сам указывает, почему это происходит, приводя притчу о Гераклите. Гераклит грелся у печи булочника. «Einai gar kai entautha theous». «Здесь ведь тоже присутствуют боги», — говорит он посетителям, которые были удивлены, увидев, что он греется у огня, как самый простой смертный. «Auch hier nämlich wesen Götter an» (S. 145). Подобно наивным посетителям Гераклита, Хайдеггер и его эпигоны стремятся отыскать Бытие только на лесных тропинках Шварцвальда, которые никуда не ведут. Весь остальной мир — это пустыня. Боги не могут находиться в технике — это чистый Постав Бытия (Ge-Stell), это неизбежная судьба (Geschick), это высшая опасность (Gefahr). Не надо искать этих богов и в науке, так как у нее нет никакой другой сущности, нежели сущность техники. Они отсутствуют в политике, социологии, психологии, антропологии, истории — которая есть история Бытия и исчисляется тысячелетиями. Богов нельзя найти в экономике — это чистый расчет, на все времена погрязший в сущих и в заботе. Их нет ни в философии, ни в онтологии, которые позабыли о своем предназначении вот уже 2500 лет. Таким образом, Хайдеггер относится к нововременному миру точно так же, как относятся к Гераклиту его посетители: с презрением.
И однако, «здесь ведь тоже присутствуют боги». Они присутствуют в гидроэлектростанциях по берегам Рейна, в субатомных частицах, в кроссовках «Адидас», точно так же, как в старых сабо, вырезанных вручную, в агропромышленности, точно так же, как и в старом пейзаже, в торговых расчетах, так же, как и в душераздирающих стихах Гельдерлина. Но почему же философы больше не признают их? Потому что они верят тому, что нововременная Конституция говорит о себе. Этот парадокс не должен нас больше удивлять. Нововременные действительно заявляют, что техника является только чистым инструментальным господством, наука — чистым поставом (Ge-Stell) и чистым свершением, что экономика — это чистый расчет, капитализм — чистое воспроизводство, субъект — чистое сознание. Они это утверждают, но, главное, не надо особенно им верить, поскольку то, что они утверждают, это только половина нововременного мира, работа очищения, дистиллирующая то, что ей предоставляет работа по умножению гибридов.
Кто же забыл о Бытии? Никто никогда не забывал о нем, иначе природа действительно была бы просто-напросто «состоящей в наличии».[24]Посмотрите вокруг себя: научные объекты циркулируют одновременно как субъекты, объекты и дискурсы. Сети полны бытия. Если говорить о машинах, то они нагружены субъектами и коллективами. Как сущее может избавиться от своего разрыва, своего отличия, своей незавершенности, своей отметины? Никто не властен совершить это, или, в противном случае, надо представить себе, что мы действительно были нововременными.
Действительно ли кто-то забыл о Бытии? Да, тот, кто на самом деле верил, что Бытие на самом деле забыто. Как об этом говорит Леви-Строс, «варвар это в первую очередь тот, кто верит в варварство». Те, кто перестали эмпирически изучать науку, технику, право, политику, экономику, религию, литературу, потеряли следы Бытия, которые повсюду рассеяны среди сущностей. Если, презирая эмпиризм, вы покидаете сначала область точных наук, потом гуманитарных, затем традиционную философию, затем науки о языке и если вы замкнулись в вашем лесу, тогда вы ощутите подлинно трагическую нехватку. Но именно вы, а не мир, испытываете эту нехватку. Эту очевидную слабость эпигоны Хайдеггера превратили в силу. «Мы не знаем ничего эмпирического, но это неважно, потому что ваш мир лишен Бытия. Мы храним, защищая от всего на свете, слабое пламя мысли о Бытии, а вы, у кого есть все остальное, вы не имеете ничего». Напротив, у нас есть все, поскольку у нас есть Бытие и сущее, и мы никогда не забывали о разнице между ними. Мы осуществляем невозможный проект Хайдеггера, верившего в то, что нововременная Конституция говорит о самой себе, не понимая, что речь идет лишь о половине более масштабного механизма, который никогда так и не вышел за пределы старой антропологической матрицы. Никто не может забыть о Бытии, поскольку никогда не было нововременного мира и, следовательно, метафизики. Мы всегда оставались досократиками, докартезианцами, докантианцами, доницшеанцами. Никакая радикальная революция не может нас отделить от этого прошлого. Да, Гераклит — более надежный вожатый, чем Хайдеггер: «Einai gar kai entautha theous».