Дискуссии о немецком менталитете
К сожалению, вместе с драмами и комедиями, Владимир принёс в камеру кипу иллюстрированных газет и томик Аверченко, а вместе с ними опасный для камерного климата запал.
И так как теперь можно было смотреть картинки, что, конечно, было не так скучно и трудно, как просто чтение, полковник вместе со своим другом – военным студентом, первыми взяли эти журнальчики для «семейного обучения и развлечения», и Владимир предпочёл чтение безобидных пьес целенаправленной сатире Аверченко.
Журналы были выпуска военных лет, так что в «обучении и развлечении семей» было задействовано высмеивание врага. На страницах были разнообразные художественные изображения волнующих военных действий известных битв; в одном из номеров на развороте была помещена ужасающая репродукция картины немецкого художника Франца Штассена, на которой была изображена мифологическая сцена из древнегерманского мира богов.
Картина показывает, как великаны сооружают спящему Одину валгаллу. На переднем плане изображён бог, спящий глубоким сном. Великаны, несколько диких голых фигур, тащат, согнувшись, четырёхугольные валуны.
Подпись к картине в русском журнале звучала так: «Сцена из германской древности. Репродукция картины Франца Штассена. Характерно для низкого немецкого мышления. Текст на обороте».
В предлагаемых читателю объяснениях редакция писала: «Сегодня мы знакомим читателя с одной из картин немецкого художника Штассена. Изображённое событие на картине очень подходит для того, чтобы взглянуть на низкий, почитающий только сугубо материальное, менталитет немцев, который и стал причиной войны и который хорошо знаком читателю. Картина переносит в древние времена германцев. Мы видим убитого, лежащего на земле германца, которого как раз собираются похоронить. Его слуги тащат на своих спинах тяжёлые, наполненные добром, ящики к могиле погибшего. У германцев был обычай, что умерший забирал с собой в могилу все сокровища и ценности, которые он награбил и наворовал за всю свою жизнь. Вот таким материальным и прагматичным является мышление немцев с древности, что даже у порога смерти они не могут усмирить свою жадность и алчность, а пытаются забрать с собой как можно больше из нажитого на земле…»
Ещё до того, как я успел ознакомиться с этими разъяснениями, журнал оказался в руках полковника. Он, вместе с военным студентом, уже пролистал несколько других номеров. А теперь оба углубились в рассматривание так интересно прокомментированной картины. Я услышал, как они соглашались с мнением комментатора.
«У немцев же всегда был подлый характер», - сказал полковник.
Не сказал ли он это громче, чем нужно?
Ну, если здесь чёрным по белому было написано, что немец – это олицетворение алчности, значит, так оно и есть, и мне нужно было об этом слегка напомнить.
Когда затем журнал передали дальше, фельдшер принёс его нам, и мы долго его рассматривали. Я объяснил фельдшеру действительное значение картины. Но он недоверчиво смотрел на меня. Как то, что было напечатано в русском журнале, да ещё и с такими большими иллюстрациями – как это могло не соответствовать действительности?!
Между нами разгорелся жаркий диспут. Такого между мной и фельдшером ещё не случалось. До прямого разрыва ни он, ни я доводить не хотели, но так как мой друг не хотел менять своего мнения, я, рассерженный, отошёл.
Нашу размолвку сразу же заметили. Когда о ней узнали другие, они высмеяли меня. Это разозлило меня ещё больше.
Мне пришлось выслушать немало. Вся камера поддержала журнал с его идиотской ложью. Да ещё нашлась статья о том, что Германия снабжает себя жиром с трупов погибших на западных полях сражений.
В этот вечер офицеры завели разговоры о происшествиях на фронте. Об окопных боях я знал столько же, сколько и они, так как побывал в окопах многих полей битв. И, как здесь вдруг оказалось, немцы строили самые плохие блиндажи.
«Мы в этом убеждались не раз, занимая немецкие позиции…»
Ну, так уж «многократно», господа, конечно, не занимали немецкие окопы; во всяком случае, они лично, иначе они бы не сидели здесь, на нарах.
Я возражал тому, что здесь утверждалось – с тем успехом, что все снова ополчились против меня и потешались над моей правотой. Военный студент позволил себе дерзость по отношению ко мне, и никто не призвал его к порядку.
Всё это вызвало у меня желание направить письменное прошение руководству тюрьмы с просьбой о переводе в одиночную камеру.
Был я слишком ранимым? Я просто хотел показать, что быть в обществе с самим собой мне было приятнее, чем с казарменным коллективом. Это вовсе не было действием в состоянии аффекта. Я очень обстоятельно написал директору тюрьмы, как я вижу ситуацию. Мои русские сокамерники в большинстве своём были склонны к тому, чтобы дразнить меня, унижая и оскорбляя мою нацию, что приводит к раздорам. Это ведь моё право – защищать репутацию моего народа. Чтобы предотвратить неизбежные ссоры в будущем, я просил перевести меня, как нерусского, в одиночную камеру.
Ещё в тот же вечер написанное мной письмо я сложил, и на следующее утро вручил камерному надзирателю, для передачи начальству. Он взял его, ничего не спрашивая. Никто этого не заметил.
Теперь ежедневно вслух читали из юмористических зарисовок Аверченко, это был сам Владимир или кто-то из других офицеров. Среди прочего автор описывал и путешествие по Германии. Он умел ловко использовать всё, чтобы дать работу мышцам смеха читателя.
Русский путешественник входит в здание немецкой почты, и долго стоит молча, задумавшись, перед железным предметом, размещённым на стене. Он спрашивает себя, что бы это значило? Привинченный железный предмет имеет примерно 10 см в длину и 5 или 6 продолговатых углублений, в которые можно было бы положить пальцы руки, если бы это имело какой-то смысл. Наконец, ему объясняют; это – оказывается – полочка для сигарет в общественном месте, над которой Аверченко потешается. Глядя на это с позиции той старой России, нападение на размещённую властями сигаретную полочку понятно – это нападение на чрезмерную любовь к порядку, на чрезмерную организованность, которые кажутся землякам Аверченко чуждыми, и оттого комичными потому , что в старой России этому не придают значения. То, что заплёванные шелухой от семечек и засыпанные окурками русские вокзалы и почтампы выглядят ужасно, знает и сам критик Германии. Но у него отвращение к чересчур многочисленным урнам, плевательницам, коврикам, пепельницам, подставкам для зонтов и прочим атрибутам заботы властей о порядке, которые ему демонстрирует Германия на каждом шагу во время путешествия. Он шире смотрит на чистоту общественных мест. Чрезмерное усердие в поддержании порядка и комфорта, вплоть до незначительных мелочей, символизируемое сигаретной полочкой, кажется ему ограничением свободы, ненужной опекой и бюрократией.
Читались также отрывки, в которых путешествующий по Германии москвич или петербуржец описывают посещение универмага в Титце или Вертхайме, где ему тоже многое кажется настолько непривычным, что он считает это абсурдным и поднимает на смех. Подходящим объектом для насмешек становятся традиции, соблюдаемые за столом завсегдатаев в немецкой пивной, которые ему (не знающему языка) представляются загадкой и которые, чрезвычайно искажённые, выполняют прежде всего только одну задачу – доставить как можно большее удовольствие читателю. И здесь, во время чтения, описание этих невероятно глупых и комичных немцев, вызывали взрывы смеха.
Я, правда, делал вид, что не слушаю, а занимаюсь своим Пушкиным, но чувствовал себя, как будто проходил сквозь строй. При этом развлекающиеся не стеснялись искать у меня подтверждения тому, что утверждал Аверченко. И Владимир несколько раз обращался ко мне с довольным лицом: «Скажите, Крылов, у Вас это, правда, так?»
Надежды, мечты и реальность
Письмо к Виктору Михайловичу Твердохлебову я уже несколько дней носил при себе. В нём я жаловался на бессмысленность моего ареста и рассказывал учителю, как это произошло. Я просил его, по возможности, помочь мне. Я также сообщал, что позволено передавать табак и сигареты у тюремных ворот; как мне известно, писал я, можно даже получить разрешение на посещение, и, может быть, Виктор Михайлович …
Виктор Михайлович не решился бы ни на что из всего этого, как я позже узнал. Интерес к человеку, находящемуся в заключении, мог вызвать подозрения к нему самому. Сегодня было очень легко попасть под подозрение. На некоторых учителей уже были доносы. В любой день за тобой могли прийти.
Да и что мы в камере могли знать о событиях на воле?
В один из вечеров, когда вновь читали Аверченко, открылась дверь, и в камеру вместе с караульным вошёл маленький кривоногий человек с раскосыми глазами.
Об этом человеке, калмыке по национальности, караульный уже сообщил нам несколько дней назад. Он был юристом, занимавшим очень высокий пост среди советских комиссаров города. Маленький, невзрачный азиат в пенсне с довольно толстыми стёклами, держал перед собой записную книжку. То, как он с улыбкой и непринуждённо поприветствовал нас, не производило впечатления, что в его руках находятся жизнь и смерть обвиняемых. Он вежливо попросил сообщить, если у кого-то есть жалобы или просьбы об особом допросе. Мог обращаться также тот, кто ещё не был допрошен.
Изъявили желание все.
Но калмык с улыбкой запротестовал.
«Только некоторые, пожалуйста! Два-три человека! В каждой камере все бегут ко мне. Так не пойдёт! Только самые срочные просьбы, пожалуйста! Следователь не сможет сразу решить так много дел! Попозже. Потом будет очередь остальных!»
После того, как он задал несколько вопросов, он записал только полковника, одного из офицеров и Владимира. Этим троим он также ответил на вопросы, которые они задали; он делал это, улыбаясь, чрезвычайно спокойно, при этом он несколько раз снимал пенсне и моргал своими близорукими глазами.
Эта вопросно-ответная игра велась в тоне шутливой болтовни. Все трое офицеров делали вид, что их дело яйца выеденного не стоит. Аргументация, дескать, абсолютно комичная; чего им тут бояться?
Им очень хотелось выведать у калмыка, что он сам об этом думает и знает ли он, что им грозит.
Улыбчивый господин сохранял невозмутимое спокойствие, и только время от времени говорил: «Посмотрим».
Подводя затем итог, он сказал: «Ваше дело, очевидно, плохо. У того, кто против советской власти, дела плохи. Мы отвечаем обычно смертной казнью… Но, посмотрим».
А в остальном он откликался на шутки офицеров и парировал их очень остроумно.
Один из них сказал: «Ну, если дело обстоит так, поторопитесь, по крайней мере, с приговором!»
«Куда торопиться?» - улыбнулся калмык. - «Ведь каждый хочет пожить подольше».
«Конечно, конечно», - откликнулся Владимир, изображая согласие. - «А где же вы будете расстреливать? У вас есть тенистое место? Я не могу долго находиться на солнце».
«Что? Расстреливать?» - откликнулся листавший блокнот калмык. - «Нам наши патроны нужны сейчас для более важных дел. Нам нужно экономить, и мы не можем каждому доставить удовольствие с расстрелом. Это было бы слишком дорого».
«Ага!» - воскликнули офицеры. - «Значит, повесить?»
«Посмотрим».
«Или зарубить, да? Саблями? Это сейчас становится модным».
«Тяжёлая работа для новичков», - сказал Владимир. - «Тогда закажите сначала отряд чеченцев для нас. Они специалисты».
«Посмотрим… Имейте терпение и ждите, товарищи. Это уже не долго. Всё решится по справедливости. Каждый получит то, что заслужил».
«Правда?», - отозвались некоторые. - «А если обвинили по ошибке? А если …?»
«Посмотрим», - сказал улыбчивый в последний раз, отошёл к двери, которую открыл надзиратель, и вышел.
После его ухода атмосфера в камере стала особенно гнетущей. Долгое время все молчали. Никто не читал и не листал журналы.
После ужина Владимир собирался репетировать одноактную пьесу, которую играли когда-то здесь, в театре. Но теперь ему пришлось задуматься над тем, что ему нужно говорить во время предстоящего допроса. Ему нужно было обдумать всё ещё раз.
Наконец, один из офицеров заговорил о том, что где-то же англичане должны были высадить свои войска, в Баку или Батуме. Они ведь намеревались проникнуть на Кавказ и здесь создавать трудности большевикам. Говорят – все эти новости поступали из других камер, особенно с верхних этажей – говорят, что эта акция англичан направлена и против немцев, которые закрепились в Тифлисе и захватили территорию с севера до Ростова.
«В любом случае, англичане должны быть уже очень близко», - сказал кто-то.
«Да», - добавил Владимир, - «но достаточно ли они сильны, чтобы осуществить своё намерение?».
«О, англичане», - сказал фельдшер, - «они добьются всего, чего хотят».
И все принялись рассуждать на эту тему.
«Да они, может быть, будут здесь быстрее, чем мы думаем».
«Это будут свежие, хорошо вооружённые войска с опытными командирами».
«И если они», - добавил кто-то из оптимистов, - «если они соединятся с Алексеевым, как можно предположить, и если они поторопятся, то они могут нас освободить».
«Ставрополь будет трудно взять, друзья», - сказал полковник. - «Красная оборона здесь очень сильна».
Другой офицерский голос, правда, довольно приглушённо, высказался о том, что, может быть, можно будет поступить на службу к англичанам, если уж взятия Ставрополя не избежать.
«Поступить к англичанам?» - сказал полковник. - «И воевать с ними против советской власти? Я этого не сделаю никогда. Я на стороне советской власти… При любых обстоятельствах – за Советскую власть».
«Но», - поторопился смущённо добавить Владимир.- «Это только для того, чтобы спастись, потому что они нас ни за что арестовали и ни за что хотят судить».
«Всё равно», - сказал армянин, - «я за советскую власть».
Он это особенно подчеркнул и делал это затем ещё несколько раз. Потому что в один прекрасный день могут спросить, о чём говорили в камере, и он сможет заявить: «У меня есть свидетели того, что я всегда, открыто, поддерживал советскую власть, в то время как другие заигрывали с англичанами и Алексеевым».
Впрочем, когда Владимир временами вступал с ним в разговоры о советской системе и её теории, у полковника находились только пара затёртых лозунгов и дешёвых утверждений. За его провозглашённой верностью не стояли ни мужество, ни вера, ни фанатизм по отношению к советским идеалам. Его позиция была продиктована страхом. Он не хотел ни во что впутываться. Он был царским офицером; с этим теперь было покончено; теперь, будучи «красным», он должен был оставаться «красным». Другого пути для него не было. Он видел для себя шансы – во-время выйти из камеры. Красная армия не будет заставлять сидеть здесь своего бывшего полковника, если она испытывает недостаток в людях и нуждается в нём. Ему нужно было выбираться отсюда ещё и потому, что ему, «красному», нельзя было попадать в руки «белых», придут ли они сюда с англичанами, или без них.
И в его выражении верности прозвучало что-то угрожающее; это подействовало парализующе. Теперь каждый боялся произнести лишнее слово. Многие переживали за то, что они сказали.
И в то время как вечер вытягивал последний свет из углов камеры, у нас становилось всё тише и тише. Через окна проникали красноватые вечерние сумерки и растекались по нарам. Все улеглись. Царило настороженное молчание.
Теперь нельзя было заглянуть в сердца и мысли. Тайной оставалось, кто связывал свои надежды с наступавшими англичанами или с Алексеевым, или ещё каким-нибудь покорителем Ставрополя, несущим освобождение.
Никто не спал; для сна ещё было слишком рано. А потом кто-то в этой гнетущей тишине начал напевать мелодию. Через несколько тактов одинокий голос потребовал вступления хора, который не замедлил откликнуться.
Когда вся песня была пропета вполголоса, Владимир предложил спеть теперь песню по-настоящему. Она начиналась тяжело, устало, печально. (Перевод не в рифму).
«Это не холодный осенний дождь, что
сеет над страной…»
Народная песня… Страдания молодого человека, тоскующего по Родине на чужбине. Очень сентиментальная. Владимир выпрямился. Другие тоже сели в позу ожидания. Фельдшер, лёжа на спине, подтянул к себе колени и обхватил их руками, чтобы, когда наступит время, вступить в полную силу.
«Это не холодный осенний дождь, что
сеет, сеет над землей;
нет: это слёзы юноши
тяжко падают
на бархатный наряд».
Мелодия изменилась и прогнала тоску, мощно зазвучал хор. Это было страстно, необузданно и в то же время утешающе:
«Пей, брат, бери!
Ты же не девица!»
А потом песня вновь зазвучала широко и распевно:
«Пей, пей, боль пройдёт…»
Набухая, как всё выше и выше поднимающаяся волна, и снова опадая, успокаиваясь, затухая в дивном успокоении:
«Пей! … Пей!... Вся печаль пройдёт!».
Со второго куплета вдруг запел и полковник.
«Это не печаль, други мои:
глубокая скорбь охватила меня;
все радости покинули меня,
умчались прочь, их больше нет
Хор:
Пей, брат, пей!
Ты же не девица!
Пей, печаль пройдёт!
Пей! пей! вся печаль пройдёт!»
Постепенно наступила ночь.
Сыновья одной матери … пока они пели, они и вправду казались ими.
Может быть, в последней строчке песни с её призывом «Россия-матушка», всё ещё была прежняя чудодейственная сила? Несмотря ни на что?
Как русский любит
свою Родину,
Так он любит её
Вспоминать.
Проклинать прекрасные
дни, что прошли –
это не в его обычае.
Пей, брат, пей!»
Ты же не девица!
Пей, печаль пройдёт!
Пей! вся печаль пройдёт!
Во время прогулок во дворе иногда появлялись два странных арестанта. Мы уже знали, что некоторое время назад прямо на сцене арестовали художественного руководителя Ставропольского театра, так как он во время антракта вышел к занавесу, чтобы выразить протест против того, что несколько красногвардейцев использовали перерыв, чтобы произвести аресты среди публики. Они прошли по рядам партера, велели предъявить им документы и паспорта, и тому, кто показался им буржуем, сообщили, что он должен вступить в Красную армию, если не хочет быть арестованным.
На «прогулке» директор театра появился во фраке и белой рубашке, как будто только что пришёл с приёма. Его фрак был не самой подходящей одеждой, чтобы защитить его от ночной прохлады, царившей в этих стенах, и он уже почувствовал первые симптомы ревматизма. Но ему до сих пор не разрешали попросить принести пальто.
Мучившие его боли в пояснице заставляли его во время прогулок прибегать к помощи сокамерника, который ходил с ним рука об руку и поддерживал его.
Этот маленький широкоплечий господин военного вида был «воинским начальником», как здесь называли, бывшего в чине майора, шефа особой команды военного округа.
Мы видели, как они, сделав два десятка шагов, останавливались и с тоской смотрели в небо в надежде увидеть прояснение, которое бы обещало возвращение солнца, которое, в течение последних тёмных дождливых дней, совсем не показывалось.
Лео – красноармеец
Однажды в середине дня, сразу после двенадцати, когда у ворот и в караульной проходила смена постов, один солдат новой смены шёл через двор и заговорил с идущим ему навстречу тюремным служащим.
Я, стоя у окна, сразу же узнал солдата. Это был Лео.
У него была длинная сабля, и он вращал глазами, а его ужасные усы гневно топорщились.
То, что Лео заступил здесь на вахту, и как я вскоре узнал, даже в качестве начальника караула – это была ещё большая удача, чем я мог надеяться.
Недолго раздумывая, и от охватившего меня волнения готовый на всё, я сильно забарабанил по стеклу и заорал: «Лео!».
Поражённый неожиданно прозвучавшим именем, Лео некоторое время пристально смотрел на меня. Без сомнения, он узнал меня за окном, так как сделал быстрое движение рукой и кивнул головой. А затем сразу же вновь повернул свою длинную шею к чиновнику. И в то время как он, важно жестикулируя, разговаривал с ним, его голова совершала движения, напоминающие движения клюющего вокруг себя петуха.
Мы все стояли у окна и ждали, что же будет дальше, как Лео отреагирует на мой зов.
Но он оставил своего собеседника и пошёл к воротам в караульную.
Жаль! Он не подошёл ближе, не подошёл – что он, конечно же, мог сделать – к окну, чтобы переброситься со мной парой слов.
Все в камере были, как и я, разочарованы.
«Жаль!» - сказали они. - «Почему твой знакомый не поздоровался с тобой нормально, как это делают друзья!?»
Даже короткий разговор с человеком, который был с воли, наверняка, принёс бы что-либо новое в тюремную камеру. Что мы здесь, собственно, слышали? Мы жадно ждали самых разных новостей; ведь с их помощью мы могли строить планы.
«Может быть, он ещё придёт», - сказали они, они надеялись на это.
И после обеда Лео не пришёл.
Все уже с этим смирились.
Но перед вечером в смотровое окошко дубовой двери постучали; в тоже время я услышал скрипучий голос Лео и в три прыжка – спрыгнув с общих нар – оказался у входа.
«Лео», - сказал я. - «Здравствуй, Лео!… Ну и что ты думаешь об этом свинстве – запереть меня здесь?!»
И хотя Лео с самого начала пытался говорить со мной по-русски, я на это не поддался; я вынудил его отвечать мне по-немецки.
«Ты сделал глупость», - сказал он.
«Глупость? О чём ты говоришь? Они схватили меня в лесочке, сразу за собором, прямо во время прогулки, без какой-либо причины…»
«Какие тебе прогулки?» - заругался Лео, мой друг. -«Нельзя в России ходить в лес. Теперь будешь сидеть на нарах, чёрт знает сколько, может быть, целый год».
«Но, Лео», - кричал я ему через окошко. - «Ты же здесь начальник караула, да? Сделай же что-нибудь для того, чтобы я вышел!»
«Приятель, ты сошёл с ума! У меня же нет ключей. Я же не могу открыть дверь пальцем».
«Никто от тебя это и не требует, Лео. Но доложить же ты можешь…»
«О чём доложить?»
«Обо мне. Что я невиновный здесь сижу».
«Я же не знаю, виновный ты или нет».
«Ну, сообщи хотя бы в поповскую школу, чтобы они обо мне позаботились, ты же знаешь лагерное начальство?»
«Да, я знаю, знаю… Но я не знаю, могу ли я помочь… Поповская школа, нет. Я не люблю иметь дело с поповской школой».
Почему он не хотел иметь дело с поповской школой? Он мне об этом рассказал. Красная армия, в которой он теперь был, проводила там недавно облаву, обыск, под предлогом, что в лагере, якобы, прячут оружие. Лео знал, что это обычное давление, но не испытывал никакого чувства вины; Лео назначили в этот отряд. И то, что он не хотел теперь там показываться, я мог понять.
Лео ушёл от окошечка у двери, а я понял, что от него помощи не получу.
Письмо на волю
Теперь, чтобы информация обо мне попала на волю, мне нужно было как-то переправить письмо Виктору Михайловичу. Я решился спрятать его в корзинке полковника, среди салфеток и тарелок. Это сделать было не просто, но на следующий день мне это удалось сделать незаметно, и надзиратель понёс корзинку обратно к воротам, где ждала невеста полковника.
Через час надзиратель сообщил через окошко: «Кто-то из вас положил в корзинку какое-то письмо. Оно адресовано кому-то в городе. Часовой его нашёл. Будет проведено строгое расследование. Если никто не признается, накажут всех».
Волнение в камере было невероятным. Оттого, что никто не знал, что там могло быть написано, и никто не признавался, все вначале подумали, что это донос и предательство. Каждый чувствовал себя в опасности. Никто не исключал возможности быть оговоренным кем-то из своих сокамерников перед начальством или, может быть, перед следователем, в надежде получить от этого какую-то выгоду.
С другой стороны, в этом подозревали и просто глупую шутку, например, военного студента. Но, в любом случае, ситуация была опасной. Чтобы найти виновника, камера должна была действовать сообща. Взывали к разуму, порядочности всех и каждого…
Взывали. Спрашивали. Меня не трогали. Во всей этой афере меня обходили стороной. Никому даже не пришло в голову – хотя бы ознакомить меня с ситуацией. Почему мне было не признаться?! Дело, с моей точки зрения, было совершенно безобидным.
Изначально никто даже не мог предположить, что я умею писать по-русски. Даже фельдшеру, который знал, это не пришло в голову.
И они оставили меня лежать на моих нарах, где я, закрыв уши, делал вид, что полностью захвачен одной из пушкинских историй.
Совесть меня не мучила. Пусть поволнуются! Отношения между мной и ими уже не были прежними; они меня очень разозлили.
Военному студенту досталось больше всех. Его вынуждали признаться и всячески обзывали, так что он даже заплакал.
И я уже был близок к тому, чтобы признаться во всём.
Но, в то время как студент, всё ещё всхлипывая, отбивался от обвинений, дверь открылась и надзиратель выкрикнул моё полное имя. Он читал его по записи: «Возьми свой матрац, подушку, одеяло, всё, что имеешь!» - сказал он. - «Пойдёшь со мной».
Я вскочил и схватил все перечисленные вещи.
Все заключённые обступили меня.
«Тебя отпускают? Ты уходишь от нас?»
«Вот счастливчик».
«Сделаешь мне одолжение, когда снова будешь в городе? Сходишь на Потёмкинскую улицу, к моей тёте?»
«А для меня на Романовскую улицу, кое-что передать моей хозяйке. Да? Скажи ей…»
Вот так они все стояли передо мной, были дружелюбны, и по их лицам я видел, каким настоящим было их участие, как глубоко они переживали эту возможность – вновь оказаться в объятиях свободы. И у них тоже появилась какая-то надежда.
Они набросились с вопросами на надзирателя, отпустят ли меня сразу, или сначала поведут на допрос – или куда-то ещё – и кто это приказал.
Чиновник сказал, что он не знает ничего, кроме приказа директора перевести немца из камеры 35 в одиночную камеру № 7, что он и делает.
Он взял меня, и закрыл дверь.
Полковник ещё успел крикнуть через окошко: «Что с письмом в моей корзине? Что там написано? Что-то уже выяснилось?»
Но надзиратель ничего ему на это ответить не смог – караульные у ворот не делятся информацией.
По сравнению с камерой 35, которую я покинул, одиночка № 7 была абсолютно другой. Если не принимать во внимание, что теперь никто не мог, по своей прихоти, подкалывать меня и цель моего желания переселиться была достигнута, то в этой удалённой одиночке не было никакой возможности наблюдать за оживлённой толкотнёй во время прогулок. Теперь я должен был довольствоваться маленьким зарешёченным окошечком, которое находилось на задней стене вверху под потолком. До окошечка можно было добраться, только используя акробатическую сноровку. Для этого нужно было тяжёлый деревянный стол поставить на нары у задней стены и влезть на него. И так, стоя на цыпочках на столе, я мог кончиками пальцев достать до решётки. Слегка подпрыгнув, я мог схватиться за решётку. Вися на ней, было не сложно подтянуть корпус и встать ногами на каменный выступ. Таким образом, я получал возможность, сидя, правда, не очень удобно, хоть что-то видеть.
Отсюда я частично видел узкий задний двор тюрьмы, в котором зеленела пара жалких кустарников. Он не был заасфальтирован, и местами был покрыт травой. Его оживляла стайка кур. Люди здесь бывали редко.
Довольно далеко, по ту сторону высокой тюремной стены, был виден верхний этаж другого тюремного здания, женской тюрьмы, покрашенной в кроваво-красный цвет. На этом красном здании тоже был ряд окон с решётками. Время от времени там появлялись головы женщин-заключённых. Иногда можно было услышать взволнованный резкий женский голос.
Но обычно над всем этим царило мирное безмолвие, в некотором роде нейтральная тишина, равнодушная ко всему. Всё здесь казалось абсолютно не важным, как кудахканье кур. И мне было хорошо.
На более высокие позиции моего наблюдательного пункта я забирался только тогда, когда уходили работники кухни. Утром они разносили по камерам кипяток и свежий хлеб. За час до обеда они снова приходили, стучали, и через квадратное отверстие в двери передавали деревянную палочку, на которую были нанизаны три кусочка супового мяса: один постный, один жирный и один похожий на тряпку. Мясо было холодным и предназначалось для того, чтобы положить его в горячий суп. Но суп приносили только через час. Его несли по коридору в огромном чане. Два человека несли это чудовище на палке. С ними был надзиратель, он открывал двери и наполнял миски. Во второй миске, предназначавшейся для жильца одиночки, была гречневая каша.
Время, когда я не сидел, поджав ноги, на верхатуре, я проводил внизу за столом. У меня была книжка, несколько листков бумаги и куча карандашных огрызков. Я мог читать, переводить и время от времени уничтожать мух, которых с каждым днём становилось всё больше. Они роились на каждом влажном пятнышке и вокруг крошек хлеба. Их появление было связано с улучшением погоды и потеплением. Я не мог не замечать, что уже довольно долго был в неволе, и что приближалась Троица.
И я вспомнил прошлые праздники на Троицу. Троичные воскресенья, когда утро было полно берёзовых веток и зелёных венков, день – светлых платьев и солнца, и вечер – полный ароматов леса и ярких фонариков.
Цыган
В Троичную субботу, утром, в 8 часов, сразу после чаепития, моё троичное настроение было подвергнуто испытанию. Открылась дверь, и два тюремщика ввели в камеру человека, который шумно сопротивлялся.
Это был цыган, нарушитель покоя в тот вечер моего прибытия в этот город.
Мои приятели - «одноухий» и «медуза» - мне уже кое-что рассказывали о нём. За три месяца им уже были разгромлены пять камер. В случавшиеся дни помешательства он разбивал столы, печи, окна, и был не совсем в себе, хотя временами мог кому-то показаться наивным дурачком.
Но с чего это вдруг его поместили в мою камеру? Кто это распорядился? Ответа на вопросы не было. После того, как все вещи цыгана были внесены: матрац, подушка, миски и что он там ещё имел, я должен был решать, как мне реагировать на этого троичного гостя, так как тюремные служители вместе с надзирателем испарились без каких-либо объяснений.
Цыган сначала занял место у окошечка у двери, и постоянно вопил. У него был огромный запас ругательств на разных языках, так что он мог выплеснуть свою ярость на русском, венгерском, сербском и цыганском. По поводу чего он, собственно, ругался, и чем его обидели, из его спутанных речей было не понять.
Так как ни в коридоре, ни где-либо ещё в здании никто не проявлял к нему никакого интереса, он покинул своё место у двери и забегал по камере. Не успокаиваясь ни на минуту, он мерял шагами свой новый дом – не замечая меня. Взволнованно, он на одном дыхании произносил длинные предложения, каждое из которых заканчивалось странным проклятьем.
Долго метался так дикарь. Я сидел на краю нар, опустив взгляд в своего Пушкина, и ждал, заметит ли он меня когда-нибудь.
Но он продолжал выплёскивать свой гнев, обращаясь к стенам, и не присев ни на мгновенье.
Потом он вдруг прервал свои метания и взглянул на меня. Казалось, что он меня только сейчас увидел. Он медленно шёл ко мне. Я опустил книгу и тоже посмотрел на него. Я смотрел в пару горящих сумасшедших глаз, которым моя дружелюбная твёрдость, казалось, не очень нравилась, и я смотрел в ужасное лицо, поросшее неухоженной кудрявой бородой.
Но этот бедняга подошёл к моим нарам и сел рядом со мной. Он опустил голову и молчал. Потом снова взглянул на меня и сказал спокойно: «У тебя есть махорка?»
У меня не было ни крошки махорки, и я, сожалеющее, пожал плечами и покачал головой.
Будучи противником всяческих отрицательных ответов, спрашивающий вновь подскочил и заметался, вопя и ругаясь, безостановочно повторяя слово «махорка».
«Махорка! Махорка! Махорка! Махорка!»
Он орал и стучал кулаками по стенам.
«Махорка! Махорка! Махорка! Махорка!»
Он подошёл к двери и кричал это в дверь.
К тому же он искал, что бы ему покрушить.
После того, как он опрокинул и пару раз бросил через камеру стол, он пнул его ногой к окну, где он и остался стоять на двух ножках.
И так как в это время его привлекло окно, он одним прыжком забрался на верхний край стола, и подобрался к зарешёченной дыре. При этом он сломал одну из торчавших вверх ножек стола.
Забравшись вверх, он затянул воинственную песню, текст которой состоял, в основном, из одного слова «Махорка». Вскоре там, в одном из окон женской тюрьмы, он увидел какую-то Маньку или Анютку, замахал ей и запел любовную песню по-цыгански.
Когда женщина исчезла, он стал подзывать кур. Некоторое время он говорил с ними, упоминая при этом об «отрезать голову» и «свернуть шею», и снова гудел свою жуткую песню о махорке.
Потом послышались несколько голосов со стороны женского отделения. Казалось, что целый ансамбль граций собрался там, у окон, шумно приветствуемый нарушителем спокойствия.
«Эй, как дела, вшивые душонки?»
«Ах ты, хромой козёл!» - кричали ему.
«Когда тебя повесят, старый плут?»
«Прежде чем они тебя повесят, приходи к нам! Подари нам что-нибудь!»
«Нет», - кричал им цыган, - «вы приходите ко мне! Если вы ко мне придёте, я подарю вам сто рублей!»
«Ты такой богатый?»
«Да, и могу тратить свои деньги, на что захочу».
«О, о, о!» - вопили женщины. - «Кто же тебе поверит? На словах ты богач, но кто же знает, что действительно есть в твоих карманах!? …»
«Обманщик!»
«Лжец!»
«Сколько лет они отпустили тебе по закону?»
«Ах, - взревел цыган, - «вы – варёная репа, вы – зайчики! Считаете себя яблочками из райского сада? Не думаю, что это мёд на вас женится».
«А ты сам?» - отвечали женщины.
«По тебе никто страдать не будет»
«Вас так много?» - крикнул цыган. - «Как там у вас? Тесно?»
«Не тесно… Мы подруги; нам и в одной могиле будет не тесно…»
Среди всей этой болтовни цыган и мне всё время что-то говорил. Он докладывал мне, что он там видел. Рассказывал о красотках, с которыми он общался, чем они отличаются, кому принадлежит тот или иной голос, который слышался в данный момент.
«Слышишь её? Иди сюда, если хочешь её увидеть… Ты! Послушай! Ты меня не понимаешь?»
Я покачал головой и сказал: « Русский я не понимать».
Он отвернулся и вновь хрипло и пронзительно запел новую песню. Она разнеслась далеко за тюремные стены и была слышна, наверное, во всём пригороде.
«Пойдём, пойдём, Дуня
Пойдём, пойдём, Дуня.
Пойдём Дуня во лесок, во лесок…»
Во время его пения открылась дверь в камеру. Вошли трое мужчин. Надзиратель, открыв дверь, остался в коридоре. Трое мужчин, перед которыми я встал, огляделись.
«Там наверху, господин директор», - сказал один из служащих, - «он висит там, вверху».
Это были те же люди, что перед этим привели цыгана сюда; в этот раз они пришли, опоясанные револьвером.
Директором они назвали высокого хромого мужчину, седого, лет 65, чьё обветренное добродушное лицо мне сразу понравилось.
Директор, прихрамывая, сделал два шага вперёд, и, ничего не говоря, посмотрел вверх, на актёра. Тот услышал, как открылась дверь, обернулся ко входу, но продолжал громко петь. И только когда он увидел вошедшего директора, он стал тихим, как мышка.
На его диком лице появилась смущённая улыбка. Чтобы выразить директору своё уважение, ему нужно было смотреть ему в лицо, а для этого ему нужно было повернуть верхнюю часть корпуса, что он и проделал, так как там, наверху, он засунул ноги между решётками.
Вследствие неуверенности – если не сказать, робости, которая его вдруг охватила, он ограничился только дружеской улыбкой.
Директор обратился к нему и попытался строгим, но отеческим тоном, усовестить его.
«Ну, хватит уже, цыган! Ты неисправимый кандидат на висельницу. Тебе совсем не стыдно? Ты воешь в форточку так, что можно подумать, что из степи пришли семеро волков. И что ты делаешь там, наверху, если знаешь, что туда залезать запрещено? Посадить тебя в камеру без окон? В какой по счёту камере ты уже сидишь? Опять сломал стол? Какой по счёту? Сколько печей и других предметов ты уже раз