Римская почва и германские семена, III–VI века
То рыцарство, которое соответствует данному выше суммарному определению, появляется на Западе лишь в XI–XII веках. Совсем не лишним будет краткий обзор тех глубоких политических, социальных и религиозных перемен, которые предшествовали такому появлению и сделали его возможным.
Каковы они и каковы их причины? В рассматриваемый в этой главе период (III–VI века) три главных действующих лица находились на авансцене. Римская империя образует культурный субстрат и составляет демографическую основу Западной Европы; варварские народы, в первую очередь германцы, введены в нее более или менее мирно, прежде чем они успели овладеть ее наследием; христианству, в его различных формах, удается в конечном счете пропитать собой обе эти сущности, романскую и германскую, что и дает ему возможность придать новому обществу, рожденному из их слияния, то действительное единство, которое в конце рассматриваемого периода может быть с полным правом обозначено как «западное христианство».
Все три актера совместно, хотя каждый на свой лад, принялись формировать новую общность. Мы ограничимся указанием лишь на те черты процесса, которые сыграли достаточно видную роль в постепенном складывании того общества и той ментальности, в рамках которых появилось рыцарство. Итак, мы приступаем к предыстории{1}.
Римское наследие
Могучий воинствующий Рим — тот городок в Лациуме, что за несколько веков превратился в неограниченного владыку всего Средиземноморья, — оставил свой знак на всем географическом пространстве средневекового Запада. Главные компоненты римской цивилизации — латинский язык, римские учреждения, римское право, прочие культурные достижения римлян — стали общей основой и общим достоянием культуры всех народов Запада. Эта общая цивилизационная основа и общее культурное достояние пополнились позднее и теми двумя вкладами, о которых речь уже шла выше: христианским и германским.
Так, быть может, именно в латинской почве стоит поискать самые глубокие корни рыцарства? В успех поисков легко поверить, читая средневековых авторов. Они, проникнутые латинской культурой, в течение всего Средневековья, из столетия в столетие, постоянно оборачивались назад, к античности, в надежде обнаружить там начало всех вещей. Особенно не приходится удивляться, когда внезапно наталкиваешься на такой, к примеру, факт: в самом конце X века Ришер Реймсский, желая подчеркнуть знатность одного французского рода — d'Eudes de France {2}, делает ссылку на сословие всадников (ordo equestris ), аристократический класс, созданный императорской властью Рима. По этому пути мы, однако, не пойдем. Ришер имел в виду отнюдь не рыцарство, а дворянство (la noblesse ), даже противопоставляя последнее классу воинов (milites, ordo militaris {3}), который занимал, по его мнению, гораздо более низкий социальный статус, включая и всадников. По его убеждению, римский класс всадников соответствует франкской аристократии, которую, возможно, породил, но ни в коем случае не рыцарству — если здесь употребить позднейший термин.
Всадническое сословие, учрежденное Августом в качестве противовеса чрезмерному могуществу враждебных ему сенаторских родов[2], долгое время занимало большинство руководящих постов в администрации — и в гражданской, и особенно в военной. В 260 году император Галлиен даже формально закрыл сенаторам доступ на военно-командные должности. Наступила эпоха милитаризации системы управления в целом: все общественные обязанности, в том числе и чисто гражданские, трактовались как воинский долг и обозначались в совокупности своей термином «militia » («воинство»); чиновники ходили на службу затянутые в портупею с пристегнутым к ней поясным ремнем (cingulum ) — изукрашенной в соответствии с их должностью и заслугами. Однако позднее всадники смешались с сенаторской аристократией, образовав вкупе с ней наследственную знать. В пору своего высшего подъема (III век н. э.) сословие всадников давало Империи и юридически образованную гражданскую бюрократию, и выдающихся военных вождей — кавалерийских префектов, командовавших легионами. Константин уже и юридически упразднил этот класс, который еще до него слился с высшим сенаторским сословием де-факто. После чего эта новая аристократия (то есть образованная из двух частей старой) удаляется за пределы городов на свои земли, где и сосредоточивает в своих руках как огромные богатства, так и местную политическую власть. Служба в государственной армии больше ее не интересовала: она сама для охраны своих вилл, сельских дворцов, формировала настоящие частные армии. Опираясь на своих «охранников», она оказалась единственной силой, способной противостоять безудержному произволу командиров императорской армии.
При Константине и позднее под вопрос ставится ранее никогда сомнению не подвергавшийся принцип разделения военной и гражданской власти, и армейские генералы начинают пополнять собой высший эшелон гражданской администрации. Только им дается слово. Армия распространяет свое влияние и внутри империи и все больше и больше варваризируется. Превратившись в финансистов, администраторов и прежде всего в крупных земельных собственников, члены римской аристократии долго наслаждались внутренним миром, который был обеспечен легионами, расположенными по границам (limes ). Однако первые же вторжения варваров наглядно показали неспособность этих крупных соединений (по 6 тысяч солдат в легионе) надежно держать границу на замке. Тогда создается двойная система обороны. С одной стороны, на границах увеличивается количество легионов за счет уменьшения численности их личного состава, с другой — внутри империи по городам размещаются элитные части, готовые выступить навстречу завоевателям.
Обе эти армии были в очень большой степени германизированы и выступали фактором «мирного» сближения римлян и германцев задолго до того, как пробил час «варварских завоеваний».
Пограничная армия по-прежнему состояла как из римских солдат, так и — причем чем дальше, тем больше — из германских воинов, наемников на основе индивидуального договора, и из lètes , обосновавшихся вместе с семьями на дарованных им земельных участках, передаваемых по наследству. Взамен lètes несли военную службу по защите местности. Эти пограничные армии поддерживались вспомогательными кавалерийскими частями, рекрутируемыми в основном из варваров. В глубоком тылу, вдали от границ, в срединных областях Империи располагалась особая армия, к использованию которой прибегали лишь в крайних случаях и которая представляли собой стратегический резерв, составленный из конных и пехотных частей под командованием вышеупомянутых magistri militiae. Со времен Константина рядовой состав этих войск складывался по большей части из германцев, офицерами же были римляне. При Феодосии эти особенности внутренней армии проявились еще более четко. Размещение элитных частей по городам, которые они должны были защищать, сопровождалось внедрением в римское общество германских солдат, часто с их семьями, и появлением германских национальных меньшинств, которое характеризуется некоторыми историками как подлинная «колонизащя»{4}. В области менталитета, социальных отношений и методов ведения боя германское влияние все больше давало о себе знать.
Одновременно развертывается и процесс «романизации» тех варварских племен, которые давали империи солдат. Это медленное, постепенное взаимопроникновение двух миров, засвидетельствованное во множестве текстов и подтверждаемое данными археологических исследований, противоречит тезису, согласно которому «цивилизованный» римский мир был грубо «умерщвлен» в ходе массового нашествия озверевших варваров. Конечно, без насилия некоторые из этих вторжений не обходились. Однако самые глубокие и наиболее длительные влияния варваров на римский субстрат исходили, по большей части, от романизированных германцев, искренних защитников той цивилизации, которой они так восхищались и в которую им удалось интегрироваться, при этом в значительной степени модифицировав ее.
Процесс варваризации армии расширялся в силу двух простых причин: с одной стороны, римляне отвергали военную службу как непосильное бремя. С другой — германцы, которые преуспевали в военном деле и стремились обосноваться в Империи, с большой охотой брались за ремесло солдата, которое любили и к которому готовились с детства. Рекрутские наборы, если рассуждать теоретически, проводились среди всех свободных граждан, практически же поставка рекрутов на сборные пункты стала обязанностью латифундистов, причем разверстываемое между ними число новобранцев было прямо пропорционально налогу на земельную собственность. Латифундисты действительно обеспечивали армию рекрутами — преимущественно, если не исключительно, из тех лиц, которые не очень-то были пригодны в сельском хозяйстве. Что, понятно, не служило повышению боеспособности собственно римской части армии. Когда же землевладелец испытывал дефицит даже в тех «негодниках», которых ему не терпелось сбыть с рук, он искал, находил и оплачивал замену «своему» рекруту, с которым жаль было расставаться. Такой заменой всегда оказывался германец. Стоит подчеркнуть вот еще какое обстоятельство: военная, служба в эпоху упадка Империи, подобно прочим занятиям и ремеслам, превращается в наследственную обязанность, а ее-то римские элиты и чурались.
Итак, между римскими «рыцарями» («всадниками», которые растворились в конечном счете в сенаторском сословии без остатка) не только нет прямой линии преемственности, но и вообще отсутствуют какие-либо связи. С другой стороны, средневековая западноевропейская аристократия, позднее превратившаяся в дворянство, все же, вероятно, восходила отчасти к аристократии римской…
Но не стоит ли в таком случае предпринять поиски предков средневекового рыцарства не в сословии «всадников», довольно рано отошедшем от военной службы, а именно на самой службе, то есть в легионах, особенно в римской кавалерии? Вовсе нет! Конница в Риме не была ни традиционным, ни, тем более, почетным родом войск[3]. Если и допустимо говорить о каком-то прогрессе у римлян в области кавалерийского боя, то он достигался исключительно за счет заимствований у варварского мира. Когда Империя уже разваливалась (V век), римская армия формировалась из набранных в приграничных провинциях солдат, несущих военную службу по наследству, а также (в еще большей степени) — из варваров, навербованных индивидуально в качестве наемников, из lètes (военных поселенцев. — Ф.Н. ) и из «федератов» то есть «союзных» с Империей варварских племен, которые, согласно договору, размещались в различных ее частях. Даже среди генералитета чем дальше, тем больше появляются романизированные варвары.
Что касается кавалерии, то ей в легионах как Республики, так и Империи отводилась лишь вспомогательная роль и к ней относились с откровенным пренебрежением. В эпоху поздней Империи «удельный вес» конницы, правда, возрастает. Это видно хотя бы из факта появления в воинских частях двух командных должностей — «начальника конницы» (magister equitum ) и «начальника пехоты» (magister peditum ). Интерес к кавалерии и развитие ее вооружения и способов боя в равной мере порождены воздействием «внешнего мира» на римскую армию.
Продолжительная конфронтация между варварским «внешним миром» и римскими армиями, растянутыми по всему периметру укрепленных границ Империи (limes ), постепенно выявляла изъяны традиционного римского военного механизма, базировавшегося на приоритете пехоты, перед лицом степной конницы и ее лучников. Влиянию варваров следует приписать глубокие изменения как в вооружении римских войск, так и в их тактике: римляне оставили свой старый короткий меч (gladius ) и старое короткое копье (pilum ), чтобы взять в руки длинный обоюдоострый меч (spatha ) и длинное копье-дротик (lanceа ); при Галлиене впервые в Риме формируются отряды конных лучников. При Аврелии (IV век) вербовка варваров в римскую армию приобретает такой размах, что слова miles (воины) и barbarus (варвары) делаются практически синонимами. При Феодосии уже совершенно официально доверяют охрану границ варварским племенам, которые к этому времени разместились на римской территории во главе со своими королями, — остготам в Паннонии, вестготам по Дунаю. Что касается франков, которые расселились вдоль Рейна, согласно договору (foedus ), еще в III веке, то их роль в качестве защитников границы была подтверждена. После смерти Феодосия в 395 году вандал Стилихон правил Империей или, вернее, тем, что от неё осталось. В 418 году вестготы добиваются заключения договора, по которому они основывают свое королевство в Аквитании, между тем как в соседней Галлии главную роль защитника Империи играет Аэций (Aetius ), римский генерал скифского происхождения.
К моменту падения Империи римская цивилизация явственно проявляет себя в областях права, администрации, в системе сбора налогов, в общей культуре, но никак не в военном деле, от которого Рим, уплатив высокую цену, постарался избавиться как от чрезмерного бремени, возложив его на плечи варваров-наемников. Впрочем, война не занимала (или, точнее, не занимала более) почетного места в римском менталитете, подвергшемся к этому времени глубокой христианизации. Римляне той эпохи склоняются все более к мирным добродетелям, находя мир, с точки зрения морали, более предпочтительным, а с хозяйственной точки зрения — более выгодным. Война в ту смутную эпоху не отвергалась, разумеется, целиком и полностью, но обладала, в глазах культурных и религиозных элит Империи, всего лишь ограниченной ценностью — на нее смотрели всего лишь как на средство восстановления мира{5}.
Итак, в наших поисках глубоких корней рыцарства мы должны обращаться не к Риму, но к варварскому миру, который мало-помалу проникает в мир римский, прежде чем стать его господином. Поздние ссылки на Рим и на римское всадническое сословие, относящиеся к эпохе взлета рыцарства (XI–XII века) и принадлежащие перу церковных авторов, должны быть отнесены на счет терминологической путаницы и объяснены пиететом людей Средневековья перед «классикой», перед римской цивилизацией.
Следует ли из сказанного то, что эта цивилизация вообще не оказала никакого воздействия на складывавшееся «рыцарское общество»? Нет, такое утверждение было бы чрезмерным. Некоторые признаки указывают на изменения в концепции римского государства как раз в самом конце его существования. Они свидетельствуют о значимости военной проблематики, о приоритете последней перед всеми прочими вопросами и о том, что в некоторых отношениях Империя накануне своего политического исчезновения предвосхитила черты нового общества.
На первой из этих черт мы останавливались особо: это — растущая варваризация армии. Этот феномен накладывает свою печать и на концепцию государственного устройства. Императоры, все из военных, окружают себя и чиновниками одного с ними социального происхождения. Имеет место определенная милитаризация и гражданского управления, что отражается, в частности, на лексиконе. Последнее обстоятельство для нашей темы отнюдь не безразлично: с той самой эпохи термин militia — которым много веков спустя будет обозначено рыцарство — означает не только армию или военную службу, как это было прежде, но — и «всякую общественную повинность по отношению к государству»{6}. Отсюда — двусмысленность в понимании этого слова, встречаемая в позднейших средневековых текстах. Далее мы к этому вопросу еще вернемся.
И другие все более явственно проступающие черты говорят о том, что на смену старому римскому обществу грядет новое. Так, аристократические кланы все менее проявляют склонность поступать на государственную службу, и параллельно этому возрастает их стремление замкнуться в кругу сельской жизни. Вообще можно сказать, что общество бежит от государственных налогов и повинностей. Чтобы уклониться от их уплаты и выполнения, многочисленные мелкие земельные собственники (крестьяне), еще свободные, но все более стесняемые и разоряемые, продают свои земли могущественным семьям, причем часто получают их от новых владельцев уже в аренду и попадают тем самым в состояние колонов , в состояние зависимости, близкое к рабскому. Расширяющийся колонат смягчает некогда жесткое различие между рабом и свободным.
И другие свободные люди, крестьяне и ремесленники, скрываясь от рекрутских наборов или уплаты налогов, а также в поисках безопасности для себя и своих семей от царящего повсеместно бандитизма — находят приют в вилле «большого человека», выходца, например, из сенаторской семьи, или же обретают покровительство у местных военных командиров{7}. Эти свободные крестьяне, дезертиры или просто беженцы заявляют о своей верности по отношению к покровителю и о своей готовности служить ему как частному лицу. Это и есть патронат. Монах Сальвьен (ок. 440 года) разоблачает порочные последствия этого явления: под предлогом протекции, обеспечения безопасности магнаты «покупают» услуги «бедных» (то есть слабых, не имеющих ни собственной силы, ни влияния){8}. Эти еще формально свободные, но уже фактически зависимые люди, которых называют клиентами или сателлитами , утрачивают всякую связь с государством. Их хозяин выполняет, если угодно, роль экрана между ними и публичной властью, беря на себя функцию последней. Эти магнаты являют собой, в известном смысле, государства внутри государства и предвосхищают приватизацию публичных функций, которая характерна для Средневековья. Магнаты, богатые землевладельцы или высшие чины армии, обзаводятся вооруженной клиентурой, частными «гвардиями», которые повинуются тем, кто их кормит (обозначающее их слово одного корня с «сухарем»). Итак, еще в Римской империи обнаруживаются зачатки связей между личной зависимостью и приватизацией военной службы, которые характерны для средневекового общества и которые обусловят образование рыцарства.
Заметим, однако, что эти черты вовсе не характерны для римского общества как такового и проявляются как раз тогда, когда Рим уже не прежний Рим. Впрочем, варваризация Империи вызывала в слоях собственно римского населения яростную германофобию, которая ныне была бы квалифицирована как «расизм» и которая была тем более неуместна, что сами эти слои полагались на романизированных германцев (в конечном счете более «патриотично» и проримски настроенных, нежели «чистые» римляне) в деле защиты от массированного напора с «той» стороны границы других германских народностей, которым суждено было стать господами Рима.
Германские «ценности»
Скорее всего именно в варварском мире, куда менее «престижном» в глазах церковных писателей, появляются первые эмбриональные признаки будущего рыцарства. Все служит этому свидетельством: лексика, нравы, военное дело, обычаи, менталитет и шкала моральных ценностей, свойственные германским обществам. Ф. Кардини{9} удачно обрисовал эти фундаментальные «варварские» ценности, восходящие в некоторых отношениях к скифам и сарматам, степным народам. К таковым принадлежит обожание лошади (иногда погребаемой в могиле государя) и оружия — в особенности меча, наделенного сакральным характером: у меча свое имя собственное, на мече клянутся, ему же приписывают «чудесное» происхождение. Все это предвещает высокую оценку «рыцарского» оружия, выкованного таинственными кузнецами, как, например, то оружие, что досталось Джефри (Жефруа) Плантагенету в 1127 году{10}; отсюда же — наименования мечей «Веселый», «Эксклабюр» или «Дюрендаль».
В противоположность римскому германское общество — это община воителей, превыше всего ставящая боевую доблесть и владение оружием. В него, в эту общину свободных людей (comitatus ), доступ открыт лишь через инициацию, включащую в себя клятву, произносимую над обнаженным мечом. Уже Тацит в начале II века описывает церемонию в выражениях, которые предвосхищают, в известном смысле, будущее посвящение в рыцари: «Любые дела — и частные, и общественные — они рассматривают не иначе как вооруженные. Но никто не осмеливается, наперекор обычаю, носить оружие, пока не будет признан общиною созревшим для этого. Тогда тут же в народном собрании кто-нибудь из старейших, или отец, или родичи, вручают юноше щит и фрамею (род копья. — Ф.Н. ) это — их тога, это первая доступная юности почесть; до этого в них видят частицу семьи, после этого — племени{11}.
Германцы, добавляет он, не испытывают никакой привязанности к мирной жизни; они полагают, что достоинство добывается лишь в пылу боя, куда они устремляются вслед за своим вождем, которому бесконечно преданы. Положение этих «соратников» в общине (comitatus ) определяется, впрочем, самим вождем. Обретаемое воином-германцем военное достоинство тем выше (при прочих равных условиях), чем ближе он во время схватки к вождю. На поле боя воины соревнуются в отваге с ним; если они терпят поражение, а их вождь убит, им невыносима мысль о том, что они смогут пережить его, покинув битву, чтобы потом доживать свою жизнь в бесчестии и всеобщем презрении; с другой стороны, вождь почувствовал бы себя обесчещенным, если бы оказался превзойденным в мужестве кем-либо из его боевых сотоварищей{12}.
Во многих отношениях германское общество возвещает грядущие «рыцарские ценности» — в основном военные. Именно эти черты в наибольшей степени характерны для варварских племен, которые расселились по всей Западной Европе, в Галлии особенно плотно, после целого ряда поражений, нанесенных ими римским армиям в течение V века.
Это превознесение военной доблести в значительной мере объясняет успехи варваров. Храбрость, в их глазах, не только и даже не столько моральное качество, достигаемое воспитанием, тренировкой и т. д., сколько проявление харизмы (передаваемой в латинском языке словом «virtus », которое предполагает вмешательство сверхъестественного и которое, уже в Средние века, обозначало чудо). Ярость (furor ) воителя — также из области мистического, сакрального{13}. Она достигается через инициацию в ходе сакральной или магической церемонии, которая, как нам представляется, преодолевает рубеж, отделяющий человека от зверя, и обращает первого во второго. В языческой антропологии (германской в первую очередь) человек (его душа) не есть индивид , то есть нечто простое и неделимое: каждый человек имеет своего двойника , который обладает способностью менять внешность и обращаться в животное. При этом он приобретает от зверя не только облик, но — и физические, даже, в известном смысле, моральные качества. Такого рода верования обнаруживаются в большинстве так называемых «примитивных» языческих обществах. Христианству пришлось немало потрудиться, чтобы их искоренить или, скорее, приспособить к своим собственным вероучениям. Такого рода верования, претерпев некоторые изменения, продолжат свое существование на всем протяжении и европейского Средневековья, уже в христианском обществе: они живы в легендах об оборотнях, то есть о людях, которые превращаются преимущественно в волков, но способны и на иные метаморфозы. Живучесть представлений такого типа подтверждается и обрядом покаяния, предписанным Бурхардом Вормским{14}. В эпоху расцвета рыцарства следы этих представлений видны как в «звериных» прозвищах, которыми награждаются особенно храбрые воители (например, Ричард Львиное Сердце), так и в геральдике.
Вместе с тем в древнегерманском обществе можно найти и более «ощутимые» элементы, роднящие его с будущим рыцарством. Военное товарищество — один из них. Через обряд торжественного вручения оружия юноша допускается в comitatus , в этот прототип феодального общества. Может быть, было бы преувеличением утверждать (как это делает Франко Кардини), что преемственность между древнегерманским воином и средневековым рыцарем никогда не прерывалась и что все различие между ними сводится к перепаду культурных уровней{15}. Но во всяком случае необходимо признать, что многие черты социальной структуры древнегерманских народов и многие особенности их менталитета легли в основание средневекового общества, названного впоследствии «рыцарским».
Речь идет прежде всего о военном характере общества — как древнегерманского, так и феодального. О нем говорит, причем весьма красноречиво, уже французская военная лексика, перешедшая к нам из Средневековья. Хотя латынь стала матрицей нашего языка в целом{16}, военная терминология, за самыми малыми исключениями, почерпнута не в ней, а в языке древних франков. С 14 лет всякий свободный германец (а иногда, к великому удивлению римлян, и раб) становился полноценным воином.
В большинстве своем воины эти — пехотинцы, особенно у англосаксов и у франков. Вообще у варварских народов конница, как правило, играла менее важную роль, чем пехота. Все же она все более находит себе применение в войсках готов, аламанов, лангобардов и аваров. Последние следовали тактике, заимствованной у скифов и сарматов и, позднее, у гуннов. Приверженцами этой тактики выступали баски и, быть может, визиготы, но все же — не большинство европейских народов и, во всяком случае, не франки. Сущность ее сводилась к следующему: вооруженные дротиками, луком и стрелами легкие наездники внезапно обрушиваются на противника, а затем рассыпаются по полю боя, обращаясь в притворное бегство и стремясь увлечь неприятеля за собой; если хитрость удается, они, продолжая скакать прочь, оборачиваются в седлах и выпускают в преследователей стрелы из своих колчанов, очень часто поражая цель. Напротив, остготы и, в меньшей степени, аланы и лангобарды пошли по пути создания тяжелой кавалерии, предназначенной наносить в схватке прямой удар холодным оружием. Всадники и их лошади были защищены кольчужной броней, весьма дорогостоящей. Они сражались верхом (но без стремян), удерживая копье в вытянутой руке, — способ не из самых эффективных, но тем не менее воспринятый франкскими конниками значительно позднее, уже в эпоху преемников Пипина Короткого.
Но до этой поры франки, будущие господа Галлии, этой колыбели рыцарства, среди прочих варварских народов менее всего ценили кавалерию. Стало быть, потребовался целый ряд заимствований для того, чтобы кавалерия у франков, без которой этот народ одержал свои решающие победы на Западе Европы, восприняла военную идеологию других германских племен — идеологию, которую Церковь постаралась обуздать, поставить под свой контроль и направить в желательном направлении.
Влияние Церкви{17}
Христиане первых времен находились в ожидании неминуемого конца света и надеялись на второе пришествие Христа, который установит на земле Царство Божие. Они не только ждали Спасителя, но и старались приблизить его возвращение верностью его учению и своей истовостью. Евангелие и апостолы призывали их отрешиться от забот бренной жизни, проявляя, однако, уважение к установленной государственной власти. Последняя рассматривалась как благо, поскольку она должна утверждать на земле мир, порядок и правосудие — даже если ее представители, поддаваясь внушениям Лукавого, злоупотребляли ею. В принципе, христиане подчинялись императору и римским, пусть и языческим, магистратам, видя в них представителей богоугодного порядка, но вместе с тем оставляли за собой возможность неповиновения представителям власти, когда последние явно выступали противниками Закона Божия{18}. Такая позиция могла привести христиан к «гражданскому неповиновению» и к мученичеству, что часто и случалось, когда они отказывались от военной службы.
Этот отказ обусловливался и иными соображениями. Первые христиане, часто подвергавшиеся гонениям со стороны «властей предержащих» (рвение которых подстегивалось чернью, так же как и они языческой), проявляли явную склонность к противопоставлению двух реальностей, двух сущностей: с одной стороны, это — Бог и Добро, Церковь, чистая, добрая, миролюбивая, противница всякого насилия и вселенская; с другой — Сатана и Зло, мир нечистый и злой, воинственный и яростный, нетерпимый и всегда готовый к преследованиям. Война между этими двумя сторонами бытия была, в их глазах, вполне реальной, но вместе с тем — и чисто духовной, ведущейся в сердце каждого человека перед лицом всего мира, всей вселенной. Эта доктрина не исключала, впрочем, и того, что и в лоне Церкви имеются свои грешники или «плохие христиане». Моральная радикализация той же доктрины приводила уже к дуализму, к стремлению отряхнуть с ног своих прах этого греховного мира, звала к монашеству.
С этими базовыми понятиями суммировались и новые обстоятельства, особенно во II и III веках: обожествление императора и установление, в связи с императорским культом, новой процедуры принесения воинской присяги. И то и другое ассоциировалось в христианском сознании с идолопоклонством. Эти новшества вынуждали христиан покидать военную службу в массовом порядке и отказываться даже от пассивного участия во всем, что так или иначе было связано с насилием. Верующий больше не мог пойти в цирк, чтобы насладиться там боями гладиаторов; он не мог также занять должность магистрата, так как последняя предполагала, например, вынесение преступнику смертного приговора. Христиане требовали права молиться, по примеру языческих жрецов, за здравие императора и за победу его армий над неприятелями, не принимая вместе с тем участия в военных действиях.
Церковь первых христиан рассматривала, следовательно, профессию солдата как несовместимую со статусом христианина{19}. Множество мучеников, от Галлии до Африки, заплатили своей жизнью за отказ служить оружием языческому императору. Повесть о мученичестве Максимилиана (III век), среди прочих, тому яркий пример: своими словами, а затем, в подтверждение их, и добровольным принятием мученической кончины{20}Максимилиан свидетельствовал о несовместимости служения Богу и военной службы императору. Такова крайняя позиция, и имеется множество указаний на то, что большинство христиан не были готовы к такому самопожертвованию. Но, наряду с ними, мы находим столь же бесспорные свидетельства тому, что отнюдь не ничтожное в численном отношении меньшинство в христианской общине III века придерживалось самых радикальных взглядов и было способно пойти путем мученичества до конца.
Общее положение изменилось при Константине, который даровал христианам статус законной религии (313), прежде чем выступить их покровителем открыто. С той поры массовое обращение в христианство становится в Империи обыденным явлением, и хотя такого рода христианизация не всегда шла от чистого сердца, эдикт императора Феодосия (391) провозглашает веру святого Петра государственной религией и запрещает языческие обряды. В глазах большей части христиан, изумленных крутым поворотом от преследования к покровительству, император выступает отныне как выразитель воли Бога. Церковь рассматривает его как епископа. В новых условиях пацифистские и антимилитаристские тенденции становятся подозрительными. Арльский синод (314) уже демонстрирует эту ориентацию, отлучая от Церкви верующих, которые отказались нести военную службу в мирное время{21}. Ныне считается общепризнанным, что первым намерением этого церковного совета было поощрить христиан к несению службы под знаменами, хотя бы только в мирное время. Сам факт того, что приходилось выносить постановления такого рода, показывает достаточно ясно, что военная служба еще оставалась у христиан «вопросом совести» даже при императоре-христианине. Следовательно, не только императорский культ, не только обязанность приносить жертву перед статуей императора (перед идолом), столь долго бывшие главным препятствием к несению христианином воинской службы, затрагивали христианскую совесть{22}. Как бы то ни было, церковные власти вполне сознательно занимают позицию одобрения этой службы. Римская империя им представляется «Градом Божиим». Надлежит, следовательно, сотрудничать с императором, ниспосланным Богом для выполнения этой миссии.
Не будучи безусловным сторонником этой концепции (даже в пору, когда угроза вторжения варваров широко разрастается), Августин подчеркивает, тем не менее, что Римская империя, став христианской, выполняет волю Бога и является, в некоторых отношениях, воплощением Добра (роль Зла отводится варварам). Христианам необходимо, стало быть, сражаться с оружием в руках против темных сил. Война, конечно, есть зло, но иногда это зло необходимо — тогда именно, когда война ведется законной властью и служит средством к установлению справедливости, к восстановлению попранного права, к наказанию преступных деяний; если воин выполняет свой долг бескорыстно, без ненависти к противнику и без иных дурных страстей, то он, поражая врага, вовсе не становится убийцей. С другой стороны, завоевательные войны с полным основанием могут быть приравнены к разбою{23}.
Вооруженное противостояние варварским нашествиям становится, как видим, делом законным — иначе спасти цивилизованный мир невозможно.
Иероним (347–419), укрывшись от нашествий северных варваров в Палестине, описывает их с таким ужасом и омерзением, что в нашей памяти оживает призыв Урбана II к крестовому походу: «Готы, аланы, вандалы, гунны, маркоманы жгут, разрушают, грабят, убивают, насилуют девиц и вдов, накладывают кандалы на епископов, предают мечу священников, устраивают в церквах стойло для своих лошадей. Почему это все происходит? Это — наказание Божие: силу варварам дают наши грехи»{24}.
Иероним выступает здесь выразителем апокалиптической или эсхатологической тенденции, столь характерной для христианства того времени. Она, тенденция эта, охотно смешивает конец мира с падением Римской империи. По созвучию имен готы принимаются многими за «гогов и магогов» из Апокалипсиса Иоанна, за эти два народа, которые явятся в мир накануне его гибели. На нашествие варваров смотрят как на кару Шсподню: этот могучий «поток народов» уподобляется библейскому Потопу — варвары огнем и мечом с этим миром делают то же самое, что «хляби небесные» содеяли с тем{25}.
Варвары не просто «странные люди», с непонятными нравами и обычаями и к тому же неприятно пахнущие. Сверх того, они — неистовые воители, язычники или, хуже того, еретики. За исключением франков, долго хранивших верность язычеству, германские народы обратились в христианство в то самое время, когда затопили собой Империю. Но отношение к ним других народов лучше не стало. Напротив, они сделались еще более ненавистными, так как примкнули к арианству, отвергавшему «божественную природу» Христа. Их вероучение почти в той же мере, что и манихейство, постоянно, на протяжении всей истории, наталкивалось на стойкое сопротивление, усиленное отвращением, со стороны официальной церкви. Эти германцы, принявшие христианство от готов, обращенных Ульфилой в конце IV века, стало быть, были не на лучшем счету, чем язычники. Тех еще можно было обратить в истинное христианство, этих же — гораздо труднее.
Исповедание веры, принятое германцами, было не только арианским. Кроме того, христианская вера в этой ереси оказалась в большой мере искаженной языческой культурой и менталитетом тех германских народов, к которым со своей проповедью обратился Ульфила, передавший им Библию, которая была переведена им на готский язык. Апостол готов прекрасно отдавал себе отчет в том, что проповедует учение любви и мира воинственному до мозга костей народу. Чтобы без нужды не возбуждать кровожадные инстинкты новообращенных, он предпочел даже опустить в переводе «Книгу Царей», изобилующую сценами насилия. Однако он не смог избежать двойной ловушки, расставленной языком и менталитетом готов. У них, например, отсутствовали такие понятия, как милосердие, мир, прощение, любовь к ближнему. В любом случае, трудно было отыскать в их языке эквиваленты этих понятий. Так, метафоры, посредством которых апостол Павел пытался донести до сознания ве