Баллада о деревянном самолёте
Не могу вспомнить, каким образом перед самой войной оказался я в детприёмнике. Сдал туда меня крёстный дяденька Янек. А может, у него меня отобрали. Ещё не помню, как началась война. Помню, что все мы, зародыши-колупы, как обзывали нас большаки, вдруг заиграли в войну. Меня, пшекающего, худо понимающего по-русски, и ещё двоих — одного рыжего татарчонка и второго большеглазого, черноволосого колупку — Черныша — все другие мальки сделали немцами. Потом на нас каждый день наступали, мы сдавались. Затем с поднятыми руками как врагов водили по комнатам, после чего, расстреляв по одиночке, заставляли долго лежать на полу. Не любил я эту игру.
Помню, как уменьшались порции завтраков, обедов, ужинов. А когда стало холодно и выпал снег, пацанки играть в войну перестали.
Затем произошло что-то странное. Уже зимою к нам в детприёмник стремительно вошли огромные дядьки-гулливеры в ватниках и ушанках, спешно отобрали среди дэпэшников девятерых самых отощавших, четырёх-пятилетних мальков-колупашек. Выставили у стенки и, внимательно оглядев, велели воспиталам быстро одеть всех в самое тёплое. Те в спешке натянули на нас разномастные одежонки больших размеров и выдали на каждого по тяжёлому ватному одеялу. Затем, одетых, спустили по лестнице на улицу, где перед домом стоял здоровый урчащий автобус. Двое дяденек по очереди подняли нас в него. В автобусе находилось ещё несколько взрослых в ватниках и шапках-ушанках. На два первых сидения посадили семерых пацанков, а мы с косым Соплявой, как замыкающие, устроились среди дядья по центру заднего сидения. С правой руки от меня сидел старший гулливер. Он распоряжался всеми и все его слушались.
Зима в тот год была ранней, снежной и очень холодной. Весь город завалило снегом. Горы его на обочинах дорог в три раза превышали мой рост. Куда ехал автобус, никто из нас не знал. На вопрос пацанка по кличке Вонява, куда нас везут, главный ответил:
— На самолёт.
— На самолёт? Во как здорово! Значит, полетим по воздуху! — обрадовались мы.
— Да, полетите обязательно! Над Ладогой полетите.
По городу ехали медленно и долго, нигде не останавливаясь, даже после того, как завыли сирены и начался артобстрел. Стало смеркаться, когда мы выехали из города на огромное заснеженное пространство, пересечённое только нашей дорогой. Вдруг дядьки насторожились, послышался гул самолёта. Шофёр прибавил скорость, нас стало трясти и подбрасывать, особенно на заднем сиденьи. Дорога под снегом оказалась разбитой. Гул самолёта приближался.
— «Мессер», — произнёс шофёр. — Будет нас пасти.
— Срочно спускайте детей на пол под сиденья! — приказал мой сосед, и только засунули нас под кресла, автобус прошила очередь. Вряд ли мы слышали выстрелы, мотор так гудел и урчал, что про нападение «мессера» мы поняли только по дыркам в крыше.
Первый налёт обошёлся без жертв. Шофёр выжимал из мотора последние силишки, чтобы скорее проскочить это чёртово поле. «Мессер» вернулся и, на бреющем полёте, снова атаковал нас. Стоящий у кабины дяденька упал, а один пацанёнок страшно закричал… Я инстинктивно высунулся из-под сиденья, и вдруг «мессер» в третий раз зашёл сбоку автобуса и прошил очередью окна с левой стороны. Нас буквально засыпало огромным количеством стеклянных осколков. Один из них торцом врезался мне в бровь над переносицей. Сосед-начальник мгновенно поднял меня на колени и вытащил застрявший осколок. Я, хлебнув крови, потерял сознание.
Пришёл в себя, лёжа на лавке в какой-то деревянной избухе. В её окно виднелось большое белое поле, окаймлённое лесом. На мир я смотрел одним глазом, второй, вместе с большей частью головы, был забинтован.
В ту пору я ещё не всё понимал по-русски. Дяденька-начальник в меховой ушанке забрал меня со скамьи и посадил рядом с собой, ближе к топившейся плите, сказав что-то утешительное. Вокруг плиты сгрудились пацанки и серьёзными взрослыми гляделами зырили на живой огонь. Через сколько-то минут закипел на плите большой медный чайник, а чуток спустя нам выдали по металлической кружке и по куску колотого сахара с хлебом. Чай в чайник свирепый дядька-Карабас с усами и бородой засыпал прямо из пакета и, помешав огромным ножом кипяток, начал его помалу наливать в наши кружки. По окончании чаепития всем малькам-лилипутам велели одеться, застегнуть пуговицы и сходить по нужде на двор. После чего каждого из нас стали паковать, заворачивая в ватное казённое одеяло, превратив всех в грудничков, засунутых в кульки-конверты. Таких конвертов получилось семь. Почему не девять? Где остальные два пацанка? — Я не знал, как спросить. Может быть, их тяжело ранило или они погибли при обстреле автобуса.
В темноте здоровенные мужики понесли нас, как младенцев, на руках к самолёту, стоящему подле леса. Довольно большой самолёт, так мне в ту пору показалось, множество дядек загружало какими-то ящиками, передавая их друг другу с грузовых машин. Кульки с нами таким же образом, с рук на руки, подняли в самолёт.
В самолёте нас в ватных пакетах рассадили на деревянные скамьи со спинками, прикреплёнными к двум противоположным бортам, и накрепко привязали к ним верёвками. Между скамьями была построена конструкция для стрелка, похожая на стремянку. По центру четырёх деревянных брусьев, упиравшихся в потолок, находился настил из досок со ступенями. Над ним в потолке салона прорезали люк, в котором закрепили большой пулемёт. С двух сторон этой боевой конструкции стояли деревянные рамы-фермы, от пола до потолка и от правого борта до левого. К ним верёвками прикрепили добротные ящики. Всё пространство, кроме проходов, оказалось забито ими. Вероятно, этот самолёт из пассажирского спешно переделали в грузовой. Окна-иллюминаторы в виде заоваленных прямоугольников изнутри прикрывались кусками металла. Салон освещался двумя тусклыми мигающими лампочками. Командовал работами тот же пан-начальник, что и в автобусе, — мой сосед. Все остальные, включая лётчиков, исполняли его приказы.
Я был привязан как раз против ног солдата-стрелка, правда, со своего низа видел только его огромные чёрные валенки.
Всё, что происходило в самолёте, помню какими-то обрывками. То ли терял сознание от раны — меня всё-таки сильно садануло в автобусе стеклом, то ли меня, как и других колуп, напоили сладким чаем со спиртом, чтобы не тараканились.
Как наш самолёт взлетел, я не запомнил. Наверное, был под воздействием зелья. Проснулся от страшенной болтанки и сильного крена, хорошо, что нас прикрутили верёвками, иначе всех бы завозюкало по полу.
Сколько времени мы летели, не могу сказать. Через пулемётный люк проникал слабый свет — вероятно, уже светало. С самолётом что-то происходило. Дяденьки стояли, держась за брусья конструкций. Солдат-стрелок со своей стремянки, точно против меня, строчил из пулемёта. Я не сразу сообразил, что он отстреливается от врагов, преследовавших самолёт. Лётчики, пытаясь уйти от нападения, стали лавировать в воздухе, поворачиваясь то на левый, то на правый бок. В такие моменты мы в своих кульках повисали на верёвках в воздухе. Как долго продолжался неравный бой с «мессерами», не знаю. Я опять куда-то провалился. Через некое время снова одним своим глазом, как во сне, увидел, что лестница стрелка быстро окрашивается чем-то тёмно-красным. Кровь. Но откуда она льется по лестнице? — подумал я в своём забытьи. И вдруг, вслед за кровью, по сосновым ступеням на пол сползло тело солдата с разваленной разрывной пулей головой. В самолёте стало пахнуть гарью.
Это была первая смерть, которую я видел, и видел вблизи — крупным планом. Может быть, из-за ранения я плохо соображал. А может, уже привык за два с половиной месяца блокады к самому понятию смерти. Но мне почему-то не было страшно ни за себя, ни за других. Смерть солдата я принял как факт. Война отупляет. После расстрела автобуса и той крови что-то оборвалось во мне — я отупел. Единственное ощущение, которое я испытывал, — это холод. Ноги мои в одеяльном кульке превратились в какие-то замерзшие культяпки.
Наш деревянный самолёт явно подбили. Гореть он начал с хвоста. Дядьки огнетушительными баллонами пытались сбить огонь. Вдруг страшная боль вонзилась в мои уши — мы стремительно снижались. Я снова исчез из этого мира, потеряв сознание. Очнулся, когда с дикой силой рвануло меня в одеяльном пакете назад от кабины. Все человеки, гасившие пожар, кувыркнулись на пол, их явно побило. Самолёт врезался в снег берега озера и брюхом стал скользить по нему. Помню даже странный скрипуче-шипящий звук скольжения. Помню крики (слов я не понял) главного дядьки прямо с пола в сторону лётчиков, когда самолёт затормозился. После чего он встал на ноги, перекрестился, как мне показалось, и начал командовать. Одним подчинённым велел срочно освободить от листов металла окна-иллюминаторы, разбить их, вытолкнуть нас, мальков, сквозь них и отнести метров на пятьдесят от самолёта. Другим приказал спасать ящики, вытаскивая их через окна, двери, третьим — сбивать огонь снаружи и изнутри, пока не закончится эвакуация всего имущества. Лётчикам велел снять все приборы, вынести из самолёта инструмент, листы железа, сухой паёк, спирт и всё ценное, что поспеют. Люди, как муравьи перед грозой, суетились вокруг самолета, вытаскивая из его брюха ящики, инструмент, еду и прочее. Помню, как верёвки, которыми мы были привязаны к скамьям, рубили топорами, выталкивая пакеты с нами в дыры окон. Помню, как всех нас уложили в снег вместе, рядком.
Как только вынесли из горящего самолёта основную поклажу и растащили всё как можно далее от него, самолёт взорвался. Я снова надолго потерял сознание. Очнулся от резкого запаха спирта. В домовине, составленной из ящиков и брезента, взрослые растирали спиртом наши замёрзшие ноги, руки, лица. Для внутреннего обогрева велели выпить горячее лекарство — воду со спиртом.
Весь световой день все взрослые мужики сооружали в снегу лагерь, похожий на круглую крепость. По центру круга разложили костёр, к которому буквально на другой день присоединилась металлическая печка, склёпанная из кусков самолётного железа рукастыми дядьками. Они же из остатков металла изготовили лопаты и малые двери для землянок. Всё, что осталось от самолёта, пошло в дело. Вокруг костра и печки появилось пять землянок со стенами из ящиков и полом из елового лапника, покрытого брезентом. Помнится, что взрослые чело-веки в землянки вползали. Самая тёплая землянка принадлежала нам, колупахам. С каждым днём наш лагерь улучшался, становился уютнее и теплее. Сколько дней мы в нём прожили, не помню, но довольно долго. Воду попервости добывали из снега, а потом прорубили на Ладоге прорубь. Для доставки дров от нас до леса пробили дорогу в снегу. Наш старший дяденька отправил в ближайшие деревни лётчиков. Они были одеты теплее и имели карты. Им пришлось более десяти километров пробиваться сквозь глубокие сугробы.
В первые дни питались остатками сухого пайка, варили кашу из ржаной муки и заправляли яичным порошком. Очень вкусная еда. На третий день на лыжах вернулись лётчики и привезли из деревни на санках картошку, капусту, морковь, лук и ещё что-то хорошее. В честь них был устроен пир. Мы тоже участвовали — нас посадили на срубленные дядьками из соснового кругляка скамьи и выдали по кружке деревенского чая, а ещё по одной целой морковке каждому. Правда, не все пацанки знали, что с ними делать.
Только через несколько дней пришли за нами две огромные крытые машины на гусеницах. Нас снова упаковали в одеяла и вместе с перевязанными ящиками погрузили в вездеход. От лагеря отъехали — начало темнеть, а приехали на какую-то железнодорожную станцию другим днём к обеду. Мне запомнилось, что с ящиками дядьё обращалось очень бережно.
Уже потом, на станции, а может быть, и в поезде я услышал, что в них находились чертежи и расчёты нашего нового самолёта-истребителя, а главный дяденька — инженер-создатель этого самолёта. Звали дяденьку-инженера Сергей, а фамилия у него была не то Ерошевский, не то Ярошевский.
Но почему он забрал нас, казённых дэпэшников, а не просто нормальных детей, к себе в самолёт и вывез из блокадного Ленинграда? — Странно. Отчего этот добрый гулливер выделял меня из всех остальных лилипутов, даже сам перевязывал мне голову? Потому, что я улыбался ему одним глазом? Или потому, что на мне висел крестик?..
Поездом нас довезли до Куйбышева, там сдали в детприёмник НКВД. В нём местные воспиталы отняли крестик, последнее, что оставалось у меня от моей матки Брони.
Казённый дом
Картинки давних лет, которые когда-то казались нам обыденными, неинтересными, с годами буравят нашу память, высвечиваясь во всех неожиданных подробностях.
В лютые времена, когда из-за двух усатых вождей в европейской России смертоубийственно дрались миллионы взрослых людей, в нашем сибирском далеке всё было покойно. Наше житие в образцовом детприёмнике энкавэдэшного ведомства, спрятанном в посёлке Чернолучи на берегу Иртыша в далёкой Сибири, не представляло ничего особенного. Жили мы проживали в казённом доме, как говорили в народе, зато в тепле и под крышей крепкого четырёхэтажного кирпичного здания — правда, бывшей пересылочной тюрьмы, ставшей тесной для взрослого люда и отданной под детприёмник. В народе заведение стало обзываться «детскими крестами». На дверях палат виднелись ещё следы кормушек, а с некоторых окон не сняли тюремные решётки. Но нам они не мешали, даже наоборот, между рамой и решёткой мы умудрялись кое-что сныкать. Наш режим был строжайшим, почти тюремным: побудка, зарядка, мытьё рож, завтрак, учение или работа, обед, сон, промывка мозгов, ужин, сортирный час, снова сон — как и предписано последним пенсненосцем Советского Союза маршалом НКВД Лаврентием Павловичем Берией. Но зато спали мы на собственных кроватях с простынями и по красным праздникам и в день рождения Иосифа Виссарионовича Сталина — 21 декабря каждого года — на завтрак обязательно получали по куску хлеба, намазанного сливочным маслом.
У нас всё было складно, ладно. Дети осуждённых родителей назывались воспитанниками, а надсмотрщики и надсмотрщицы — воспитателями. К охраннику мы обращались «товарищ дежурный», а карцер красиво именовался изолятором. Надо всеми, как звезда на фуражке, торчала начальница, Жаба. Начальница из начальниц: «со спины не подойдёшь, а спереди упадёшь».
Официально насельники детприёмника делились на четыре уровня: самые старшие, просто старшие, средние и младшие. Возрастная разница между уровнями составляла два-три года. Неофициально, по внутреннему раскладу, главные старшаки именовали себя пацанами, следующие старшие назывались шкетами. Жили они вместе на четвёртом этаже и занимали несколько палат-камер. Мы же — средние, дошкольники от шести до восьми лет, обзывались козявками и обитали в двух палатах третьего этажа. Против нас, через лестницу, также в двух палатах, содержались мальки-зародыши — моложе шести лет, на нашем языке называемые колупами. Принадлежавшая им половина закрывалась на замок, и видели мы их только в столовке или во дворе, и то через зарешеченные окна. На дверях палат нацарапаны были наши прозвания: пацаны, шкеты, козявы, колупы.
Левую сторону второго этажа занимали столовка, по-нашему — хавалка, или хряпалка, и кухня. С правой стороны, как раз под нами, находился большой актовый зал имени Дзержинского с портретом Феликса Эдмундовича на центральной стене. Под ним стоял длинный стол президиума, застеленный красным полотнищем, а перед столом — ряды скамеек. Зал этот почти всегда пустовал. Только по праздникам нас сгоняли туда и выстраивали в честь торжеств и приехавшего начальства. За стеной с портретом козлобородого Феликса помещалась ещё одна порядочная комната — для собраний воспиталов и начальников детприёмника. Там никто из нас не был, но мы знали, что вохра по выходным дням и праздникам пьянствовала и веселилась за спиной своего легендарного вождя. На боковых стенах зала висели две громадные картины в рамах — «Сталин в Туруханском крае» и «Молодой вождь среди бакинских рабочих», по-пацаньи — «Сходка блатных», или «Откачка прав».
На пути в столовую между первым и вторым этажами, на фанерном пьедестале, размалёванном под тёмно-красный мрамор, стоял белый гипсовый бюст дедушки Ленина в окружении горшков с цветами, втихаря называемый у нас «Лыской в саду». Накануне Дня Победы его вдруг покрасили бронзухой, и преступное хулиганьё тут же переименовало его в «Бронзовик на отдыхе».
Первый этаж целиком принадлежал управе и её подразделениям. Справа, у главного входа в приёмник, находилась проходная со шмонной комнатой вохры, где производился конвейерный досмотр входящих после прогулок или работы пацанов. Но мы к этим обыскам приспособились и ловко прятали, передавая по цепочке, приносимые с улицы ценности.
За шмонной, в бывшей камере, помещался изолятор-санпропускник, куда привозили новеньких, — их выдерживали в карантине несколько дней, обрабатывали, а затем поднимали в палаты.
В следующих двух камерах находилась медчасть — одно из страшнейших заведений детприёмника, на нашем языке — мралка, или капутка. Попав туда, мало кто возвращался на этажи. Командовала этой конторой фельдшерица по имени Капа Кромешница. Помощница её, глухонемая санитарка, животная грязнуля, от запаха которой дохли мухи, не убиралась, а только размазывала нечистоты. Летом воспитанники на принудительных прополках в подсобном хозяйстве с голодухи жрали немытые овощи и помирали у Капы от кишечных болезней. Однажды после перебора умерших в приёмник приехала какая-то комиссия в погонах и устроила за это местным шишкам разнос. После отъезда погонников мы видели, как дэпэшная начальница, ругаясь бабским матом, своими жирными кулаками лупила Кромешницу по её первобытным глазам.
Заканчивался коридор двумя карцерами. Они как были зэковскими камерами в предвариловке, так и остались, ничего там не переменилось. В одном из карцеров на стене кем-то давным-давно была выцарапана странная надпись: «Кому — татор, а кому — лятор». Среди козявок, шкетов и даже пацанов ходили слухи, что в этих бывших камерах водятся привидения — духи замученных арестантов пересылочной тюрьмы, и что ночью они выходят оттуда и проникают к нам на лестницу и, минуя Лыску, тоже бывшего зэка, поднимаются на второй и третий этажи. Не дай бог попасть к ним в руки — утащат с этого света на тот. Много раз по ночам мы слышали с лестницы какие-то протяжные стоны со странными подвываниями. Возможно, это был просто сквозняк.
Про жабу и челядь
Вторая, левая половина нижнего этажа принадлежала Жабе и её помоганцам. Не удивляйтесь, начальницу нашего детприёмника НКВД СССР звали Жабой, и не только воспитанники — враги народа, но и её подчинённые — за глаза. Эта точная кликуха затмила имя и отчество, при попытке вспомнить, как её всё-таки величали, вспоминается только огромная усатая жирная тётка с коротенькими толстыми ручонками, со многими подбородками при отсутствии шеи и маленькими, выпуклыми лягушачьими глазками, обязательно ряженная в зелёно-болотные платья, шёлковые или шерстяные, в зависимости от времени года. Вспоминается ещё одна странная особенность её — подпрыгивать и топать на провинившегося сразу двумя грузными ногами, вытаращивая при этом свои круглые жабьи глазки до огромных размеров. Служа в ведомстве Лаврентия Павловича, она ещё по совместительству художничала — писала картины масляными красками. Энкавэдэшные достоинства совмещала в себе с талантом великой художницы-сталинописки.
Её огромный кабинет, размером с нашу палату, то есть трёхкамерный, выглядел настоящей мастерской художника. Два здоровенных мольберта, тумба с красками и кувшин с кистями были главными предметами в официальном обиталище Жабы. По центру зала между мольбертами стоял большой письменный стол с двумя креслами, а над начальственным «троном» висел чёрно-белый литографский портрет родного отца всех наших заведений, наркома НКВД СССР Лаврентия Павловича Берии. Прямо против него в старинной золочёной раме красовался сам вождь — Иосиф Виссарионович, в кителе, с трубкой в руке, с загадочной улыбкой поглядывая на земляка Лаврентия. На мольбертах громоздились два огромных полотна с главной темой всей жизни Жабы-художницы — Сталин и дети. В мастерской-кабинете пахло масляными красками, скипидаром и вкусным табаком. Она курила какие-то длинные папироски. Служба шепталась, что это любимое курево вождя, что начальница, как большая шишка и его портретистка, вполне их заслуживала. Её портреты и картины с генералиссимусом забирали важные военные «погонники», приезжавшие на машинах.
При всём таланте и значимости эту тётеньку в ДП не любили и стар и млад, и сестра и брат, как говаривала наша посудомойка Машка Коровья Нога. Даже вохра не баяла про неё ничего хорошего. Смотрела она на всех со своих начальственных гор как на букашек, копошащихся внизу, которых в любой момент можно раздавить или отправить в никуда. Женские люди в таких заведениях не отличались ни чадолюбием, ни добротой, а чиноположенные — особенно.
Правой рукой начальственной Жабы служил воспитатель пацанов, награждённый кликухой Крутирыло. Бывший старший надзиратель, сосланный к нам из колонтая[3] для укрепления рядов, а может быть, после какой провинности. Происхождением своим он гордился и при воспоминаниях о прошлой работе почёсывал волосатые руки. Видать, в ИТК специализировался по рукоприкладству. «О, шо мы сделаем с им… О, шобы неповадно было…» — говаривал он, ведя за шкварник в карцер провинившегося пацанка.
Ближайшими заспинниками надзирателя были три охранника — Пень с Огнём, Чурбан с Глазами и просто Дубан — старший попердяй, сексот и болтун, выполнявший в ДП роль возилы-экспедитора. Первые двое работали ещё ключниками и гасилами — вырубали перед сном свет в палатах, отдавая приказ — спать, и закрывали на замки двери отсеков, выходящих на шахту лестницы. По утверждению никого не боявшейся посудомойки, все эти типы были трусливыми животными, которые прятались от фронта в детприёмнике НКВД.
Воспиталкой мальков-колупашей служила здоровенная бабила, которую охранники именовали Бедрушей. Эта воспитательная тётенька совсем не стеснялась в выражениях. Попавшему под ноги огольцу могла приказать: «А ну, ты, подбросок, скакни в сторону, не то раздавлю». Всё та же полоскательница Машка Коровья Нога обзывала её мандярой залётной. А её попойки с вохрой комментировала ещё круче: «Какая она, прости Господи, воспиталка, раскладушка бедрастая, вот она кто. Хотелку свою пристраивает».
Среди значимых для нас особ были ещё две тётки. Одна из них — кастелянша, или завскладом, выдававшая нам шмотки, полотенца, мыло, спальное бельё, обзывалась самой охраной Ржавчиной за порчу оспой своего и так страшноватого лица. Носила она военную форму, только без погон. К её полинялой гимнастёрке прикручен был орден Боевого Красного Знамени, в окантовке красного сукна. По рассказам, она в Гражданскую войну героически партизанила в сибирской тайге и там заржавела, то есть перенесла оспу. С нами партизанка почти не разговаривала, только при смене белья, высунувшись из своей подвальной каптёрки с окурышем «Бокса»[4] в зубах и осмотрев очередь пацанвы неподвижными глазами, хрипела горлом: «Ну что, вражины, выстроились — чистенького захотели?» В начальстве её недолюбливали — орденоносная Ржавчина была для них слишком идейной, ископаемой революционеркой. Вторая — дэпэшная кормильщица, повариха, незнамо отчего покрасневшая на всю жизнь, такая же жирная, как Жаба, с типичной обзовухой — Свиная Тушёнка. Единственное слово, которое она произносила в нашу голодную сторону, когда речь шла о добавке, — «не положено», и разворачивалась к нам сытой спиной.
Отдельно об очкарике
Пожалуй, единственным человеком во всей начальственной подворотне был старый дяденька Ефимыч — счетовод. Людишкам, обращавшимся к нему с вопросом: «Вы бухгалтер?» — всегда отвечал: «Нет, я счетовод». Этот лысый очкарик в нашей среде считался странным взрослым: во-первых, он обходился с нами как с равными людьми, во-вторых, при встрече улыбался и вежливо спрашивал: «Ну, молодой человек, как ваша поперечная жизнь?» Конечно, никто из нас не мог ему ничего ответить, да и как понять, что это за «поперечная жизнь» у нас — козяв. Многие даже сторонились его. У Ефимыча на достопримечательном носатом лице торчали очки толстого стекла. Для протирания их он носил специальную мягкую тряпочку, пришитую верёвочкой к нагрудному кармашку засаленного пиджака. Каждый раз, снимая припотевшие очки, закрывал свои припухлые покрасневшие глаза и обязательно, отвернувшись от всех, тщательно протирал их пришитой тряпочкой. Пацаны про его протирку очков втюхивали нам, козявам, что Фимыч боится, что щипачи стибрят драгоценную тряпочку и он ослепнет. Этот бухгалтер-счетовод производил впечатление персонажа из какой-то старой нечитаной сказки.