Глава четырнадцатая. €

… — спросил Вовка, не находя слов для возмущения. — Ты… Ты… Ты — симулянт!

«Аф!» — с готовностью согласился Георгин.

«Хоть горшком назови, только в печь не ставь!» — было написано на его светящейся преданностью и нахальством морде.

— Ты — ворюга! Дурак! — кипел Вовка. — Ты же ничего-ничегошеньки не умеешь! И не желаешь учиться!

«Bay!» — ответил боберман, что означало: «Всё это так! Действительно, учиться не желаю ни за что!»

— Это же надо! — возмущался Вовка. — Это же надо додуматься! Припадок изобразить! Есть вещи, которые можно объяснить: холодильник разорил с голоду. Ладно! В дряни какой-то извалялся — ничего! Резус говорит, что у вас, собак, так принято… Между прочим, другие собаки в падаль не лезут! Ну, да и это ничего! Бабулю на стол загнал — она тебя ударить хотела. Допустим, самозащита! Хотя вообще-то мог бы сообразить: это же пожилой человек! Разве можно? Да другой бы хозяин тебя бы убил — и все! И в яму закопал, и надпись написал! Вот!

Боберман по-коровьи вздохнул и грустно опустил глаза.

— Но я этого не сделал! Я даже не выгнал тебя!

«Уй!» — преданно взвизгнул стюдебеккер и пополз к Вовкиным ногам на брюхе. «Мог бы, хозяин! Мог бы! — говорил его готовый оторваться хвост. — Но ты этого не сделал! Потому что ты хороший. Ты замечательный! И я тебя люблю!»

— Но последний твой поступок переходит всякие границы! — вещал Вовка. — Ты же тупой, как сибирский валенок! Ты же ничегошеньки не знаешь и не умеешь! С тобой стыдно в люди показаться! И при этом ты не желаешь учиться! У тебя на учёбу сил нет, а болезни всякие изображать — силы есть!

И Вовка осёкся. Ему показалось, что он уже где-то слышал эти слова. Что он их сейчас не выдумал, а просто повторил… Машинально Вовка продолжал ругать Георгина:

— Когда ты удрал — я тебя простил! Когда ты навёл полную парадную шпаны, которая загадила всё на свете, я терпел. Но твой последний поступок переходит всякие границы терпения…

И вдруг он вспомнил! Именно эти слова, буква в букву, говорил ему отец!

Вовка даже замолчал от неожиданности. Боберман елозил на пузе около его ног, глядя на хозяина, как на икону.

— Не может быть! — сказал Вовка и даже потряс для верности головой. — Но всё было именно так! Он повторял слова отца. Ещё бы ему их не запомнить, если отец не раз и не два именно этими словами пытался разбудить в нём совесть.

Вовка оторопело захлопал глазами и глянул на бобермана, словно увидел его в первый раз.

Здоровенный наглый и придурковатый пёс преданно заглядывал ему в глаза.

— Надо же было именно тебя купить! — пролепетал Вовка.

И тут же вспомнил слова Резуса: «Какая у тебя собака — такой и ты сам! Тут полное совпадение характеров».

— Неужели я такой? — прошептал Вовка.

Чем пристальнее он вглядывался в стюдебеккера, чем подробнее перебирал черты своего характера, припоминал свои поступки, тем всё более убеждался: да! Именно такой!

Начнем с малого: домой он приводил толпы приятелей, таких, которые сильно напоминали компанию бобермана. Он никогда не думал, что у родителей могут быть свои дела, свои заботы, а всегда требовал внимания к себе, к своим нуждам, к своим блажным требованиям!

Захотел — так вынь да положь! Взять хотя бы стюдебеккера. Ну, а что касается симуляции…

Вовка только вздохнул. От всех этих сравнений его пот прошиб. Молча он поднялся. Молча взял поводок и поплёлся домой. Новые и новые общие с боберманом качества припоминались ему по дороге. И от этого, может быть, впервые в жизни Вовка посмотрел на себя и на свою жизнь со стороны. Невесёлая получилась картинка!

Сами собой из Вовкиных глаз выкатились слёзы. Не обращая на них внимания, Вовка шагал и шагал. Слёзы катились по щекам, капали с носа.

Георгин, поскуливая, забегал вперёд и, подпрыгивая, норовил их слизнуть с лица хозяина.

«И никакой я не Штирлиц! — думал Вовка. — А симулянт, лодырь и тупица!»

— Ты — дурак! — сказал он стюдебеккеру. — И я такой же! Ты — тупица, и я как пробка! И талантов у меня тоже никаких… И у тебя тоже. Нечего и мечтать. Или, может, у тебя есть всё же какие-нибудь способности? Ну неужели уж совсем ничего? Не может же быть, чтобы я уж совсем был хуже всех!

Глава пятнадцатая. У Георгина талант…

…отыскался! И еще какой! Из-за этого таланта отец смотрел телевизор в наушниках, а бабуля всё-таки уехала погостить к другим своим дочерям и внукам.

Явил свой талант стюдебеккер неожиданно, но сразу во всём блеске.

Жить он в прихожей, естественно, не желал. С большим трудом его удавалось вытолкать туда на ночь, днём же он терся в комнатах, затаиваясь под диванами, стульями, выскакивая неожиданно прямо под ноги с таким искусством, что всё Вовкино семейство кувыркалось через него, будто клоуны в цирке.

Как подсчитала мама, с той поры как в доме появился Георгин, в семье перебили посуды больше, чем за всю предыдущую жизнь. Даже если вести счёт с рождения бабушки. Однако, это был не главный талант бобермана.

Георгин с большим интересом присматривался к телевизору. Особенно его волновали музыкальные передачи. Не однажды мама вскакивала, держась за сердце, когда Георгин вставал передними лапами на спинку её кресла и взвизгивал прямо ей в ухо. Но это были еще цветочки. Исторический момент грянул неожиданно, как стихийное бедствие. Шёл какой-то концерт. Ведущая в длинном чёрном платье с блестками процокала каблучками.

«Алябьев. «Соловей», — объявила она.

Певица в белых кружевах сложила руки лодочкой, точно собралась нырнуть со сцены в зрительный зал.

— Ах, люблю… — сказал отец, устраиваясь поудобнее на диване.

Вовка тоже поднял голову от тетрадей: теперь он, чтобы избавиться от Георгина — ну, скажем, чтобы не выводить его по вечерам, — учил уроки. Бабушка и мама тоже приготовились слушать.

Никто не видел, как за креслом, взволнованный оркестровым вступлением, поднялся Георгин.

Со-о-ло-о-ве-ей мо-ой! Со-о-ло-о-вей! —

по складам пропела певица.

И боберман вдруг вместе с оркестром грянул гнусавым баритоном: «вау, вау-у-у-у…»

Го-олосистый со-оловей! —

продолжала певица.

«Ай! Ай! Ай!» — поддержал её боберман. И не успели Вовка, бабушка и родители ахнуть, как он невыразимо и противно затянул вместе с певицей: «Ты… вау-вау… куда… вау-у… куда… ав-ав… летишь… Где… у-у… всю ночку… р-р-р-р… пропоёшь…»

— Замолчи! — страшным голосом заорал отец.

Но боберман уже ничего не видел и не слышал вокруг.

Соловей мой, соловей! —

выкрикивала певица и, удивительно точно выводя мелодию, стодебеккер заскакал по комнате, роняя стулья и грозя опрокинуть телевизор.

— Прекрати! — вопили все.

Но остановить пение Георгина удалось нескоро, даже после того, как выключили телевизор.

С этого вечера мёртвая тишина воцарилась в Вовкиной квартире. Стоило включить радио или телевизор, как боберман тут же усаживался напротив приёмника и ждал, когда начнут транслировать музыку. Он пел с хором мальчиков, с Государственной филармонией, солировал со звездами эстрады, подпевал духовым оркестрам и отдельным виртуозам-исполнителям.

Со временем он насобачился точно вести мелодию и только что не выговаривал слова. Но к этому времени отец заявил, что он на грани помешательства или самоубийства.

Спасли семью наушники. Теперь телепередачи смотрели в полном молчании, заткнув уши чёрными ватрушками аппаратов.

Боберман, видя изображение без звука, изнывал от тоски, и всю свою ненависть обращал на наушники. Если после просмотра передачи их забывали запереть в шкафу, стюдебеккер моментально разгрызал ненавистное радиоприспособление.

Ярость бобермана была так страшна, что от него пришлось прятать и телефон — он грыз трубку!

— Скоро нам придётся выучить азбуку глухонемых! — мрачно предсказала мама.

А отец добавил:

— Может, его в консерваторию отдать? Нет, серьёзно! Пусть инструменты сторожит. Или там сторожа не требуются? Всё-таки от этого чуда природы хоть какая-то польза будет.

Глава шестнадцатая. Если бы Вовке…

…ну хоть полгода назад сказали, что он будет в школу бежать как на праздник, он бы такого человека, самое меньшее, побил. А вот теперь — бежал! Летел на крыльях!

Потому что в школе не было бобермана.

И на уроках сидел — не вертелся, а глядел на доску во все глаза и слушал каждое слово.

И, странное дело, учиться стало интересно! И жить стало куда как проще. Во-первых, не нужно было напрягать все свои умственные и физические силы на изыскание способов, чтобы в школу не ходить. Во-вторых, в школе не нужно стало томиться от страха и с замиранием сердца вычислять: спросят — не спросят… В-третьих… Ну, мало ли хорошего появилось и в-третьих и в-десятых в Вовкиной жизни! Одно было худо — стюдебеккер.

Поэтому и домой-то идти не хотелось.

Правда, и боберман переменился в лучшую сторону. Он растолстел, сменил шерсть и уже не кидался с воплями на штурм холодильника. На улице он не срывался с поводка, не таскался по помойкам, а солидно и с достоинством прогуливался с Вовкой по бульварам и пустырям. Если бы не его страсть к пению, он бы был довольно сносным псом.

Но петь он хотел непрерывно. Иногда даже среди ночи, даже во сне он начинал утробно завывать! Может быть, ему снилось, что он принят в оперный театр?

Вовка в исследования собачьего пения не вдавался, но сильно тосковал. Он измучился от отчаянной любви Георгина, ему смертельно надоело чистить пальто от следов его лап да и самого бобермана, потому что тот успевал мгновенно извозиться, стоило выйти на улицу.

После отъезда бабули Вовке самому приходилось разогревать обед, самому пылесосить квартиру — шерсть со стюдебеккера сыпалась непрерывно.

Но всё бы это ничего! Главное, что его расстраивало в бобермане, — то, что пёс никогда не был и не будет выдающимся. Он не может быть пограничником, не может быть и сыщиком, даже в охотники Георгин не годился. Вовка понял, почему встречные с таким удивлением глядят на стюдебеккера, и стал стесняться своей собаки. Даже гулять он выводил пса не на бульвар, а на глухие пустыри и на задворки, где их никто не видел.

Несколько раз он с тоскою вспоминал, как хорошо ему жилось до появления бобермана в их доме. Но к чести сказать, Вовке никогда не приходило в голову от Георгина избавиться.

Можно представить, что сказал бы отец, если бы Георгин пропал! А с некоторых пор Вовка очень дорожил мнением отца. Отец-то оказался замечательным. Они теперь все свободное время проводили вместе. И у них появилась заветная мечта: купить к лету байдарку и махнуть куда-нибудь в поход на север — папа, мама, Вовка и, конечно, боберман! И Вовка понимал, что это не пустые разговоры. Что если отец что-то задумает — все именно так и будет.

А то, что боберман никогда не будет знаменитой собакой — ну и что, в конце концов! Не всем же быть знаменитыми. Если бы все, скажем, люди стали выдающимися артистами или композиторами, или художниками, или космонавтами, кто бы землю пахал и на заводах работал? Без незнаменитых людей жизнь бы мгновенно остановилась!

Глава заключительная. Тёплым…

…весенним днём Вовка отправился на воскресник. Такой воскресник проводился каждый год. Весь город выходил убирать улицы, жечь прошлогодние листья и перекапывать газоны. Вовка, правда, никогда раньше на воскресники не ходил.

«Была нужда! — говорил он. И даже еще хуже: — Дураков работа любит!»

Ребята из его класса обижались на такие слова и Вовку не уважали.

А в этом году он прибежал во двор школы раньше всех.

— Однако! — сказал директор школы, не веря своим глазам. Он знал всех выдающихся учеников в лицо. И прекрасно помнил, что Вовку отклеить от дивана, да ещё в воскресный день, невозможно.

— Однако! — повторил он, когда увидел, как яростно Вовка принялся сгребать мусор, подметать тротуар и в отчаянном одиночестве перекапывать газон. Вовка даже пытался носилки с мусором таскать. Но в одиночку это у него не получилось.

Одним словом, когда ребята из Вовкиного класса собрались в полном составе, он уже половину приготовленной для них работы сделал один. Но ребята в Вовкином классе подобрались, оказывается, будь здоров! Вовка даже не ожидал, что в его классе все такие работящие.

Они сначала поорали на Вовку, что он их работу сделал, а потом как начали сами работать! Да как начали нормы перевыполнять!

— Однако! — сказал директор при подведении итогов. По всему выходило, что Вовкин класс завоевал переходящий вымпел воскресника. И теперь он целый год будет храниться у них в пионерском отряде.

— А на будущем воскреснике, — решили ребята, — мы еще лучше будем работать! Потому что за год мы как следует подрастём и сильно возмужаем!

Директор пожелал ребятам успехов, а вымпел вручил не старосте и не председателю совета отряда, и даже не классному руководителю, а Вовке. И ещё сказал, что Вовка проявил трудовой энтузиазм! Все, конечно, с ним согласились. Все же видели, что Вовка больше всех работал.

Счастливый возвращался Вовка домой! Первый раз его похвалили вот так, на общешкольной линейке. Он понимал, что это — слава! Пусть небольшая, пусть всего-навсего школьных размеров, но всё же слава. Честно заработанная и потому самая прочная.

На улицах, по которым шагал Вовка, вовсю шла работа. Во дворах и на газонах копошился стар и млад. И у всех на лацканах рабочих курток и ватников пламенели маленькие вымпелы. Совсем такие, как тот большой, который Вовка со своим классом заработали.

От костров, где горел мусор и прошлогодние листья, шёл замечательный сизый дымок, из репродукторов, установленных на стенах домов, грохотали такие марши и песни, что Вовка шёл, невольно печатая шаг, как на параде. От музыки, от весеннего воздуха, оттого, что силой налились натруженные руки, он даже на минуту позабыл про бобермана.

И только когда у своего дома увидел плотную толпу, привычно обмер: «Опять Георгин что-то натворил!»

И верно, причиной этого сборища был Георгин.

Он торчал в раскрытом окне Вовкиной квартиры, рядом с которым был репродуктор.

Неизвестно, как боберман сумел открыть наглухо задраенные шпингалеты, но только окно было распахнуто настежь. Тюлевые занавески, будто лёгкие крылья театрального занавеса, взмывали над вдохновенной мордой стюдебеккера.

К своему удивлению, Вовка не услышал привычных милицейских трелей, визгливой ругани жильцов или пожарной сирены. Толпа, собравшаяся под окнами, стояла молча и внимательно слушала Георгина.

* * ** * *

А боберман пел. Широкая мелодия народных инструментов лилась из репродуктора, а стюдебеккер так талантливо завывал, что казалось — он известный, знаменитый солист, а огромный заслуженный ансамбль только аккомпанирует ему.

Всю-то я Вселенную проехал!Ни-игде милой не нашёл…—

стройно выводили балалайки, и стюдебеккер, старательно вытягивая шею, закатив глаза, вдохновенно мотая башкой, тоже вёл мелодию:

Я в Россию возвратился!Сердцу слышится привет!—

очень ловко и складно, с большим пониманием и огромным чувством.

— Во даёт! — услышал Вовка почтительный шёпот за своей спиной. — Второй час исполняет!

— Это что! — поддержал другой слушатель. — С утра романсы Чайковского передавали — так он их так разуделал, почище филармонии!

— Уникальная собака!

— Феномен!

Дружные аплодисменты потрясли улицу, когда репродуктор, а с ним и Георгин замолчали.

— Товарищи! — сказал профессорского вида прохожий, поблёскивая стёклышками пенсне, но с граблями на плече. — Товарищи! Мы с вами присутствуем при необыкновенном явлении!

— Да! — сказал старичок в пупырчатой кепке. — Ведь как поёт, сукин сын! За душу берёт! Только что слов не выговаривает.

— Действительно!

— Вот именно! — раздавались голоса.

— Чья же эта удивительная собака?

Вовку кинуло в жар. Он понял, что слава — огромная, о которой он мог только мечтать всего несколько месяцев назад, теперь сама идёт к нему навстречу. Но сегодня ему почему-то совсем не хотелось хвастаться. Больше того, он даже смутился: ведь это Георгин пел, а не Вовка, и никакой Вовкиной заслуги в этом, на первый взгляд, не было. Поэтому он ничего не сказал, а только покраснел от удовольствия.

И тут Георгин, который тоже весь светился от радости, разглядел Вовку в толпе. Он залаял, заметался на подоконнике, и, наконец, глядя на хозяина с невыразимой нежностью, сказал: «В-во-в-ва! В-во-в-ва!»

— Разговаривает! — ахнул народ.

Все оглянулись и посмотрели на Вовку.

— Вас э… что же… действительно Вовой зовут?! — спросил профессор.

— Да! — сказал Вовка, чувствуя, что уши у него горят.

— Говорящая собака! — выдохнула потрясённая толпа.

«В-во-в-ва! В-во-в-ва!» — изнемогая от любви, простонал стюдебеккер.

— Да! — сказал Вовка. — Это моя собака!

Старые да малые

Я увидел лошадь первый раз

* * ** * *

Как это было — я не помню, потому как был мне от роду год. А у казаков, из которых наша семья происходит, есть такой обычай: когда мальчишке исполняется год, его первый раз стригут (всё это происходит очень торжественно. Мальчишка сидит на кошме, ножницы клацают в такт старинным песням — не то пожеланиям, не то заклинаниям) и потом сажают в седло. И со мной так было.

Друг моего деда (они ещё в первую мировую войну вместе служили) привёл в наш двор лошадь и, приняв меня из рук женщин, что меня стригли, поднял на коня. А все соседи, родственники и знакомые следили, что я стану делать. Мне потом всё это в подробностях рассказывала бабушка, потому как я не заревел, а изо всех сил уцепился за конскую гриву — что считалось хорошей приметой.

Вторая встреча произошла пять лет спустя и могла вообще навсегда отбить у меня охоту подходить к лошади. Я попал в колхозную кузницу, где подковывали старую рабочую конягу. Лошадь была привязана в специальном станке из жердей и досок так, чтобы не могла ударить кузнеца.

Кузнец Алексей Касьяныч, глухой после фронтовой контузии, подмигивая мне и улыбаясь, длинными щипцами выхватил из огня раскалённую докрасна полоску железа и резкими ударами молотка стал делать из неё подкову. Делал он подковы про запас, чтобы не терять жара из горна, пока заводили лошадь в станок да успокаивали её.

Хозяин лошади поднимал ей поочерёдно ноги, отрывал старые подковы и специальным острым ножом срезал отмерший и негодный роговой слой. Лошадь нервно переступала, трясла всей кожей, а хозяин кричал на неё страшным голосом.

Новую подкову специальными четырёхгранными гвоздями — «узналями» приколотили к самому краю копыта. Всё делалось ловко, сноровисто и умело. Лошади было не больно, но она всё равно боялась и нервно фыркала. Ещё бы не бояться: молот стучит, в горне огонь полыхает, пахнет углем и горячим железом, а чёрный кузнец что-то там делает с твоим копытом, зажав его между колен! Я далеко стоял, меня не подковывали, и то было страшновато. Поэтому лошадь мне стало жалко.

Когда её вывели из кузницы, напоили, привязали к телеге, где был ячмень с овсом, и она стала им жадно хрупать, я подошёл к ней, благо возница увёл ковать вторую лошадь, и тихонько погладил по задней ноге и по животу — выше я достать не мог.

И тут лошадь ударила меня новенькой подковой! Прямо в грудь! Когда я вырос, то понял, что лошадь была старая, умная и только тихо оттолкнула меня. Ударь она как следует, мне бы не писать этой книжки. Но тогда я задохнулся от боли и обиды. Наплевавшись вдоволь розовой слюной, я побрёл домой, дав себе слово никогда больше не подходить к этому неблагодарному «зверю». Но слово своё я скоро нарушил.

Зиму мы жили в Ленинграде, а весной двинулись на Дон. Время было тяжёлое, послевоенное: вокзалы набиты людьми, купить билеты, сесть в поезд, доехать необворованными — подвиг и везение. И вот после толкотни, истерик в толпе, давки и духоты в вагонах мы выходили на тихой станции и сразу окунались в ласковые объятия степного тепла… И дед Хрисанф, тот, что сажал меня на коня, отдавал нам честь, приложив левую руку к алому околышу старой казачьей фуражки. Правой руки у него не было: оторвало в гражданскую, поэтому казалось, что дед всё время ходил боком.

Скрипели колёса тачанки. Под впечатлением того, что мы приехали из Ленинграда, из Питера, дед запевал сипловатым, когда-то лихим и сильным голосом: «Как в столице, в Петербурге, ай-да ну и в Зимнем каменном дворце, там при каждом при покое караул донцы несуть…» Пел он замечательно, да ещё свистел в конце каждого куплета, а мама, скинув на плечи кружевной платок, подпевала ему просторным низким голосом, каким никогда не пела в городе. И я видел, какая она у меня красивая… И даже седина её не портит, как не портит изморозь степную траву. «Е-е-е-их, да там при каждом, ну ай скажем, что ли, при покое-е-е-е ай, стоять казаки на часах…» — выводил дед умопомрачительной сложности мелодию. А дальше в песне говорилось, как «царица Катерина выходила погулять», как она увидала «молодого кавалера, при дворцовых при дверях». И был он такой бравый, статный да пригожий и так стоял не шелохнувшись, что царица остановилась и спросила: «Из какого, казак, войска, из станицы из какой?» Но казак устав помнил твёрдо. «Ничего ей не ответил, потому как службу знал, ничего ей не ответил, даже глазом не сморгнул!» И тогда царица, тоже, вероятно, вспомнив устав караульной службы, «положила к ногам его медаль»…

Дед пел, а мне казалось, что он это про себя, что это он, статный урядник лейб-гвардии казачьего полка, в алом мундире, в высоком кивере с плюмажем и шлыком стоит в сверкающей зеркалами и золотом роскошной дворцовой зале…

Вокруг нас медленно поворачивалась весенняя степь. Сочно-зелёная до синевы с белым налётом пшеница сменялась голубыми овсами, а неудобья по увалам плавно качали волны ковыля, были исполосованы ярко-алыми маковыми реками. Они, как сказочные дороги, политые кровью сынов Тихого Дона, убегали за горизонт, а там уже выплывал багрово-оранжевый край солнца.

И вдруг в это весеннее великолепие из-за холма вылетели два коня. Один — снежно-белый, другой — гнедой. На них не было никакой сбруи, они шли широким, но неслышным галопом, точно были крылаты. Лепестки алых маков облаком взлетали из-под их копыт и, плавно кружась, оседали на фоне ослепительно синего беспредельно глубокого неба.

И я понял, что живу! И меня охватило такое ощущение свободы и счастья, что я тоже запел во всю силу голосовых связок…

И уже тогда я почувствовал, что никогда не забыть мне этот вольный бег коней и эту степь, потому что это самое дорогое, что есть у человека, — Родина. И уже тогда я знал: если не суждено мне будет жить на этой прекрасной земле моих прадедов и если она изменится неузнаваемо, застроенная городами, дорогами и фабриками, — во мне она будет неизменна. И постоянна, как биение сердца… Пока я живу…

…А кони всё скакали… скакали… вздымая росные клубы алых лепестков… Скакали, уплывая в мои сны.

* * *

Много лет прошло с тех пор, а я всё помню. Да не только помню… Каждое лето — кто куда, а я — на дальний и незаметный степной хутор: и в уборочную помочь — в страду каждые руки на счету, и солнышком родным пожариться, да и так — пожить между своими близкими людьми, отогреть душу и сердце. Я люблю их и горжусь ими. Превыше всех наград ценю, что и меня они считают роднёй, своим земляком-хуторянином. Я — это они, а они — это я. А вот какие мы? Про то эти рассказы.

Лягушонок

Пристрастился Тимоша Есаулов строгать. Ещё весной попала ему в руки чурка, на корабль похожая. Он кухонным ножом подровнял её немного, мачты приладил — получилась каравелла, совсем как та, на которой Колумб Америку открыл.

Показал Тимоша каравеллу деду Аггею. Дед всегда у своего дома на завалинке сидит, корзины плетёт. Он в войну у фашистов в плену был, так его искалечили: ноги у него отнялись, не ходят. Вот он и сидит — корзины плетёт.

Дед Тимошкину каравеллу похвалил:

— Чистая работа. Одно слово — модель!

С того дня Тимоша всё строгал да строгал. Коня выстрогал. Собаку. Домик по брёвнышку сложил, столярным клеем склеил. Крыша тесовая, ставни и двери на петлях, открываются.

Попала ему в руки книжка про корабли, так он стал по картинкам разные суда вырезать. Целая флотилия уже на окне стоит.

Утром идут хуторяне в поле и смотрят: что Тимоша нового выстругал? Все Тимошины изделия на окне дедова дома стоят, а дед прохожим пояснения даёт.

Одна беда: не хватает инструмента у Тимоши. Рубанок, правда, есть, плоховатый, буравов пара, а вот ножа хорошего нет. Кухонный за два месяца сточился почти весь, да и ручка у него неудобная, мозоли набивает. Вот у Антипа, сына деда Аггея, нож так нож! Антип слесарем в мастерских работает и нож этот сам сделал, там и лезвия лучшей стали, и подпилки, и буравчики, и шило, и ножницы! Таким ножом не то что корабли — кружева вырезать можно. А главное — ручка удобная, ухватистая, не то что у магазинных ножей.

Ну да ничего! У Тимоши и кухонным ножом получается неплохо. Валька Кудинов вон как к Тимоше пристаёт: «Давай меняться! Давай меняться!» Уж чего он за эти корабли не сулил: даже радиоприёмник на батарейках обещал.

— На что тебе, Валёк, корабли-то эти? — спросил Тимоша.

— В Москву на выставку пошлю! — сказал Валька. — Мне за них грамоту дадут.

— Да ведь не ты ж их вырезал! — сказал дед.

— Ну и что?

— Горазд ты на чужом горбу в рай скакать! — ответил дед и больше с Валькой не разговаривал.

Только плести стал быстрее да руки у него так затряслись, что несколько пруточков сломалось. Тимоша знает: как у деда начнут в пальцах лозины ломаться — значит, расстроился он.

— Ты, дедуня, не сомневайся! — сказал Тимоша. — Я с Валькой меняться не стану. Лучше вон детишкам маленьким раздам — пускай в пруду балуются с ними.

Но только расставаться с кораблями Тимоше было немножко жалко, да и не вся флотилия ещё изготовлена.

Вот сидят они с дедом на завалинке, в тени. Разговаривают о том о сём, а Тимоша корму у фрегата выстругивает.

Ослепительно сияет белая пыльная дорога. Тихо в хуторе. Жарко. Только подсолнухи тянутся к солнцу, да маленькие мальчишки, сидя в колеях, сыплют пыль на свои бритые макушки. Кто больше холм насыплет — тот и победит. Того из конца в конец улицы все по очереди будут на закорках носить. Тимошка уже в эту игру не играет. Вырос.

* * ** * *

Вдруг к мальчишкам Каська Мотнёв подбежал. Руками замахал, зовёт куда-то, показывает что-то. Каська — самый суматошный мальчишка на хуторе. Недаром у него прозвище — Звонарь. Он все новости, все слухи первым узнаёт и по всему хутору разносит.

— Ну-ко, Тимофей, поглянь, кудай-то они? Не наделали бы пожару.

Тимоша положил нож и кинулся искать мальчишек. Он пробежал переулком и за Кудиновым куренём увидел сгрудившихся пацанов. Они что-то рассматривали, ахали и махали руками.

Тимоша протиснулся в середину.

В центре стоял Валька Кудинов и давал объяснения.

— Это — научное достижение! Ещё никто в мире не мог вырастить лягушонка в пузырьке! Может, я этого научного лягушонка в Москву повезу! Мне премию дадут и по телевизору покажут! А, резчик-позолотчик! — увидел он Тимошку. — Иди смотри! Это тебе не чурочки строгать!

Он протянул Тимоше плоский пузырёк из-под одеколона. Там, распластавшись в мутной тесноте, сидел маленький серый лягушонок с тоненькими прозрачными лапками.

— Потляси! — сказал беззубый Христя Беглый. — Он длыгаться будет!

— Ух ты! — удивился Тимоша. — Как же ты его туда засадил?

— В том-то и штука! — Васька Калмыков говорит. — Горлышко-то узенькое, только спичку можно просунуть, а лягва здоровая…

— Ха! — отвечает Валька. — В большую-то бутылку любой дурак может лягушонка посадить. А тут научное достижение. Я в пузырёк маленького головастика затолкал, а уж он там сам вырос.

— Видал! — ахнул Христя.

— Я, конечно, воду менял, подкармливал его…

— Вот у человека терпение! — говорит Васька. — Это ж надо: и воду менять, и подкармливать.

— Ещё бы! — отвечает Валька. — Тут без терпения и браться нечего. У меня, может, десять головастиков в пузырьках сидели, да все передохли, а вот этот выжил. Значит, эксперимент получился.

Все мальчишки после таких научных слов даже замолчали.

— Вот я вам показать вынес, а то, думаю, и этот сдохнет, вы так ничего и не увидите!

— Ловко! — сказал Тимоша и пошёл обратно к деду на завалинку.

— Там Валька научного лягушонка показывает, в пузырьке вырастил! — И он рассказал деду про Валькин опыт.

— Сидит, значит, — вздохнул дед и примолк.

Он не удивился, не похвалил Вальку за терпение. А пруток в его больших пальцах вдруг хрупнул и сломался.

Тимоша посмотрел на дедовы ноги и подумал о лягушонке, бледном и прозрачном и совсем на лягушонка не похожем. Лягушонкины товарищи в пруду скачут, а этот сидит и пошевелиться не может, ни поплавать, ни попрыгать…

Нож у Тимоши из рук выпал, а он и не заметил. Он представил, что это они с дедом сидят вот так, распластавшись, в душной горячей прозрачной банке. Чьи-то огромные глаза приближаются, и рассматривают их, и встряхивают, и они больно ударяются о стенки пузырька и от боли двигаются.

У Тимоши даже дыхание перехватило. «Что делать? — думал он. — Кинуться на Вальку и отнять пузырёк? Не получится. Валька сильнее. Да и неизвестно, за кого хуторские мальчишки горой встанут. Не я растил лягушонка, а тут прибежал отнимать! Что же делать?» — томился мальчишка.

И вдруг его как током ударило: обменять, обменять на коллекцию!

Он кинулся снимать с подоконника корабли. А перед глазами у него так и стояли прозрачные лапки лягушонка на грязном стекле.

— Он его в пузырёк! Живого в пузырёк! — приговаривал Тимоша. Корабли не помещались у него в руках и падали на землю. — Врёшь! Глаза твои, Валечка, завидущие — сменяешь! Посылай ты их куда хочешь! Тоже мне опыт! Живого в пузырёк запихивать!

— Корзинку возьми, — сказал дед Аггей каким-то странным голосом, словно хотел ещё что-то добавить и не добавил. Тимоша оглянулся на старика и увидел, что у него брови не насуплены. — На-кось корзинку.

Ребята всё толпились у кудиновского дома, — правда, их поубавилось. Валька рассказывал о жизни в космических кораблях.

«Только бы не успел он сказать: «Эна-бена, на лягушку нет обмена», — приговаривал про себя Тимоша, протискиваясь к пузырьку.

— Что просишь, не знаю, — выдохнул он, — эту вещь меняю.

По древним мальчишеским законам, которые свято чтились на хуторе, после этого нужно было обязательно меняться.

— Это же научный лягушонок! — Валька покраснел от досады, потому что знал: все мальчишки, которые только что так восторженно рассматривали лягушонка и хвалили его за терпение, теперь стеной против него встанут и даже могут поколотить за нарушение неписаного закона.

— Лошадь на вошь! — сказал он нехотя. — Что просишь, что даёшь?

Обмен мог ещё и не состояться, если предложения были бы неравноценными.

— Коллекцию!

— Ух ты! — ахнул Васька. — Да на эту коллекцию можно тыщу таких лягушек сменять!

— Эва! — закричал Каська Мотнёв. — Лягва сама растёт, а на корабли талант надо иметь.

— Меняй! — заторопил Васька. — Меняй, Валёк! Корабли век простоят, а лягва сдохнет, и всё! Вон уже и не шевелится!

— Меняю! — Валька уже опасался, как бы обмен не расстроился.

Тимоша схватил пузырёк и, отбежав на порядочное расстояние, закричал:

— Эй, вы! Сволочи! Вас бы так в пузырёк! Для науки! Живых в пузырёк! Живодёры чёртовы!

Ребятишки даже рты пооткрывали.

Тимоша забежал в проулок. Прислонился к плетню. Лягушонок в пузырьке был совсем неподвижен.

— Ты чего? — сказал Тимоша. — Ты, что ли, умер? Ты не умирай! Не умирай, пожалуйста! Я тебя сейчас оттуда вытащу!

Он нашёл два камня. Но когда положил на камень пузырёк, то подумал, что может поранить лягушонка. Он поднёс пузырёк к глазам. Лягушонок смотрел на Тимошу печально. Ему, наверное, было очень душно в этом пузырьке с каплями влаги на стенках.

— Ты потерпи! — сказал Тимоша. — Потерпи! Я, понимаешь, боюсь тебя осколками порезать. Я к Антипу побегу, к дедову сыну. Он в мастерских, у него стеклорез… он аккуратно пузырёк разрежет. Ты потерпи! Не умирай! Я мигом. Тут всего километра три бежать. Ты не умирай только!

Тимоша сорвал лопух, завернув им горячий, липкий пузырёк, припустил по раскалённой степной дороге.

В мастерских было пусто. Только у горна возился чёрный полуголый кузнец.

— Антипушка! — крикнул Тимоша.

— Обедает, — ответил кузнец.

Тимоша обежал мастерскую. Тут под навесом стоял стол, и человек десять мастеров ели окрошку.

— Антипушка! Вот!! — задохнувшись, сказал Тимоша и поставил пузырёк на стол.

— Ну! — закричала кухарка. — Пакость всякую на стол.

Антип отложил ложку и стал рассматривать лягушонка. Тут и Валькин отец сидел.

— Ишь ты! — сказал он, беря в руки пузырёк. — Как же ты его туда засадил?

— Вот ребятня! — сказал отец шепелявого Христи. — Чего только не удумают. Это ж надо — в пузырёк засадили!

— Акселерация! — сказал старший механик и поднял кверху палец.

— Антипушка! — едва отдышавшись, взмолился Тимоша. — Вынь его оттуда. Он же живой! Это Валька его туда головастиком ещё затолкал, он и вырос в неволе! Сидит, как дед Аггей в плену сидел! — Тимоша не выдержал и шмыгнул носом.

За столом стало тихо.

— Убью сукиного сына! — сказал Валькин отец и брякнул ложкой об стол. — Живодёр! А я-то, дурак, обрадовался было… — Он словно извинялся перед товарищами. — Ну, погоди, я ему вложу ума вечером.

— Ума ему не надо! — сказал деревянным голосом Антип. — Ума у него в достаточности…

Он принёс из мастерской стеклорез и осторожно отрезал горлышко у пузырька. Лягушонок выпал на стол.

— Что ж вы его на сухое! — сказала кухарка.

Она растолкала склонившихся над лягушонком рабочих и поставила на стол блюдечко с водой.

Антип большими чёрными пальцами осторожно взял жидкое тельце и опустил его в воду.

— Ну поплыви! Поплыви! — умолял Тимоша.

И лягушонок, словно услышав, сделал слабое движение ногами, оттолкнулся.

— Живой! — заулыбались все.

— Плывёт! — К самому блюдечку вдруг протиснулась кудлатая голова Христи-шепелявого. — Плывёт, глебёт ногами! Ула!

— А ты откуда взялся? — спросил его отец.

— А я за Тимоней бежал. Знаешь, он на эту лягушонку всю коллекцию выменял! Тепель Валька в Москву за племией поедет.

— Как же! Так ему премию и дали! Там, в Москве, знаешь, — сказал отец Христи, — тоже не дураки сидят. Скажут, а ну-ка, товарищ дорогой, вырежь нам что, к примеру. Тут вся правда и явится.

— И не жаль коллекцию-то было? — спросил Антипа, кладя на спину Тимоше тяжёлую, горячую руку.

— Да я ещё вырежу, — ответил мальчик, любуясь, как, почуя волю, плывёт в блюдечке лягушонок.

— А вот, на-ко! — сказал Антип и положил перед Тимошей свой замечательный складной ножик.

— Ух ты! — ахнул Христя. — Это ему насовсем?

— За науку следует, — сказал отец Христи. — Что вот, значит, такой поворот мыслям дал, на жалость.

Антип раскрыл лезвия и легонько ткнул Тимошу в руку, по старому казачьему обычаю, чтобы подаренный нож не причинил никому зла.

Всеобщие облака

У Антипки отец с матерью — строители. Он с ними весь Советский Союз объездил. Но в этом году родились у него сразу две сестрёнки и отец сказал:

— Всё! Хороши за морем беляши, а дома сухарь слаще!

И они приехали сюда на берега Хопра, в старинный большой хутор.

Мальчишке здесь всё сразу понравилось: и горячее солнце, и широкая степь, вся в золоте пшеницы, и белоснежные дома, и сады, и река, ласковая, небыстрая, и удивительная тишина, от которой у него, привыкшего к грохоту и гулу строек, поначалу звенело в ушах.

А ещё здесь было много ребятишек — Антипкиных ровесников. На стройках-то детей — раз, два и обчёлся, а те, что есть, либо совсем маленькие, либо на всю зиму в школу-интернат уезжают. Играть было совершенно не с кем. Антипке в июне семь лет стукнуло, а он до сих пор товарища не имел. Он, можно сказать, всю жизнь о друзьях мечтал. И так ребятишкам хуторским обрадовался — сказать невозможно! Но подружиться с ними ему никак не удавалось.

Т<

Наши рекомендации