Глава двадцать третья ЗАПАХ ЖЕНЩИНЫ
«— …Я буду всегда говорить все, что ты пожелаешь, и я буду делать все, что ты пожелаешь, и ты никогда не захочешь других женщин, правда? — Она посмотрела на меня радостно. — Я буду делать то, что тебе хочется, и говорить то, что тебе хочется, и тогда все будет чудесно, правда?»
«— Ты будешь меня любить?
— Да. Я и теперь тебя люблю.
— И я буду твоя жена?
— Когда занимаешься таким делом, нельзя иметь жену. Но сейчас ты моя жена.
— Раз сейчас, значит, и всегда так будет. Сейчас я твоя жена?»
«— Я только боюсь, что ты еще не совсем мной доволен.
— Ты умница.
— Я хочу того, чего хочешь ты. Меня больше нет. Только то, чего хочешь ты.
— Милая.
— Ты доволен? Правда, ты доволен? Ты не хочешь других женщин?
— Нет.
— Видишь, ты доволен. Я делаю все, что ты хочешь».
«— Мне очень нравится целоваться, — сказала она. — Но я еще не умею.
— Тебе это и не нужно.
— Нет, нужно. Раз я твоя жена, я хочу нравиться тебе во всем».
«— Ты на мне женишься, и мы родим пятерых сыновей?
— Да! Да!
— Но ты этого хочешь?
— Конечно, хочу.
— Поцелуй меня еще раз, чтобы пуговицы на твоей куртке сделали мне больно».
«— Никакой „меня“ нет. Я — это ты. Пожалуйста, не выдумывай отдельной „меня“.
— Я думал, девушки всегда хотят замуж.
— Так оно и есть. Но, милый, ведь я замужем. Я замужем за тобой. Разве я плохая жена?
— Ты чудесная жена».
Читатель, даже если он неплохо помнит Хемингуэя, может не заметить, что этот любовный диалог составлен из фрагментов трех разных книг. Одним хемингуэевские описания любви кажутся чувственными и правдивыми, другим — слащавыми и безвкусными, но несомненно одно: любовь у него всегда одинаковая, ясная и простая. Он ценил у Толстого батальные сцены, но любовные ничему его не научили: у него Китти с Левиным не могли бы в медовый месяц ежедневно скандалить, а Анна, отдавшись Вронскому, немедленно заявила бы, что «теперь она его жена». У него нет подозрений, ссор, бытовых конфликтов и недоразумений, нет любви неразделенной или хотя бы такой, когда один любит больше, а другой меньше — страсть всегда взаимна; любовное чувство у него, за редким исключением, не рождается, не «кристаллизуется», не развивается и не угасает — оно всегда горит ровным пламенем. Едва улегшись в постель, его влюбленные уже называют себя «мужем» и «женой» и обсуждают рождение детей; его любовь — абсолют, которому не мешают, как бывает в жизни, сами любящие, а только внешние обстоятельства: война, увечье, старость.
«Теперь они любили друг друга, ели и пили, а потом снова любили друг друга» — подобную фразу мы обнаруживаем практически в каждой истории любви по Хемингуэю. Женщина в этих историях всегда юна, стройна, прекрасна, покорна, хочет быть «твоей женой» и «делать все, что ты захочешь», она ничему не училась, нигде не бывала, ничего не читала, не имеет профессии (можно быть медсестрой, но только во время войны), ничего не знает и просит ее «всему научить» («Я расспрошу Пилар, как надо заботиться о мужчине, и буду делать все, что она велит, — сказала Мария. — А потом я и сама научусь видеть, что нужно, а чего не увижу, ты мне можешь сказать»), а мужчина обещает заботиться о ней и покупать ей платья (писательские фантазии обычно не имеют отношения к действительности: все жены Хемингуэя к моменту знакомства были взрослыми образованными женщинами, а три из них имели профессию) — неудивительно, что Уилсон назвал этих идеальных женщин «скво», а феминистки возненавидели Папу. Но у любви по Хемингуэю есть и другая, весьма необычная сторона.
«— Никакой „меня“ нет. Я — это ты».
«— Потом мы будем как лесной зверек, один зверек, и мы будем так близко друг к другу, что не разобрать, где ты и где я. Ты чувствуешь? Мое сердце — это твое сердце.
— Да. Не различишь.
— Ну вот. Я — это ты, и ты — это я, и каждый из нас — мы оба. И я люблю тебя, ох, как я люблю тебя. Ведь правда, что мы с тобой одно? Ты чувствуешь это?
— Да, — сказал он. — Правда.
— А теперь чувствуешь? У тебя нет своего сердца — это мое.
— И своих ног нет, и рук нет, и тела нет.
— Но мы все-таки разные, — сказала она. — А я хочу, чтобы мы были совсем одинаковые».
«Пожалуйста, обними меня крепко-крепко, так, чтобы нас хоть минутку нельзя было оторвать друг от друга.
— Попробуем, — сказал полковник.
— И я смогу быть тобой?
— Это очень трудно. Но мы постараемся.
— Вот теперь я — это ты, — сказала она».
«— Давай играть, будто ты — это ты, а я — это я».
«Когда все уже было так, как должно быть, она сказала:
— Ты хочешь, чтобы я была тобой или ты мной?
— Тебе право выбора.
— Я буду тобой.
— Я тобой быть не сумею. Но попробовать можно».
«Милый, я так тебя люблю, что хочу быть тобой.
— Это так и есть. Мы с тобой одно.
— Я знаю. По ночам.
— Ночью все замечательно.
— Я хочу, чтоб совсем нельзя было разобрать, где ты, а где я».
«— Правда, теперь не поймешь, кто из нас кто? — спросила она.
— Да.
— Ты становишься другим, — сказала она. — Да, да. Ты — совсем другой, ты — моя Кэтрин. Пожалуйста, стань моей Кэтрин, а я буду любить тебя».
Это тоже фрагменты нескольких романов: везде женщина хочет не «раствориться» в любимом, а превратиться в него. Даже инструмент такого превращения всегда один и тот же: парикмахерские ножницы. У Хемингуэя средоточие женской привлекательности — не ноги, губы или грудь, а волосы, описываемые в деталях, роскошные, напоминающие звериный мех (в мужчине шевелюра тоже важна, и даже на войне много говорят о прическах).
«— Милый, что, если б ты отпустил волосы?
— То есть как?
— Ну, немножко подлиннее. <…>
— Может быть. Мне нравится, как сейчас.
— Может быть, с короткими лучше. И мы были бы оба одинаковые».
«— Но в Мадриде мы можем пойти с тобой к парикмахеру, и тебе подстригут их на висках и на затылке, как у меня, для города это будет лучше выглядеть, пока они не отросли.
— Я буду похожа на тебя, — сказала она и прижала его к себе. — И мне никогда не захочется изменить прическу».
«— Пожалуйста, постригите его так же, как меня, — сказала Кэтрин.
— Но короче, — сказал Дэвид.
— Нет. Пожалуйста, точно как меня».
Женщина с длинными волосами — хорошая (Ева), с короткими — нет (Лилит). Если по несчастливой случайности у хорошей женщины короткие волосы, она обещает, что отрастит длинные; плохая женщина отращивать волосы отказывается.
«— Его, должно быть, ругали за меня в кафе. Он хотел, чтобы я отпустила волосы. Представляешь себе меня с длинными волосами? На кого бы я была похожа!
— Вот чудак.
— Он говорил, что это придаст мне женственность. Я была бы просто уродом».
Но в хемингуэевской женщине, даже самой хорошей, борются два желания: 1) отрастить волосы и тем угодить мужчине и 2) заставить мужчину отрастить волосы или же остричь свои, чтобы сравняться с ним и самой играть в мужчину («— Тебе нравится, что я — женщина, — сказала она очень серьезно, а потом улыбнулась. — Да. — Вот и хорошо, — сказала она. — Прекрасно, что хоть кому-то это нравится. Ведь это дьявольски скучно»); у Хемингуэя Далила, чтобы взять верх над Самсоном, остригла бы не его, а себя. Мужчина всегда сопротивляется второму желанию («— Пожалуйста, постригите его так же, как меня, — сказала Кэтрин. — Но короче, — сказал Дэвид»), но нерешительно, и в конце концов сдается («Да, — сказала она. — Давай играть, будто ты — это ты, а я — это я. — Давай, — сказал полковник»).
«Волосяная» тема, переходя без изменений из романа в роман, в «Эдеме» приобрела столь выраженный эротический характер, что даже в XXI веке критики называют книгу «шокирующей». На море приехали молодожены: Дэвид (писатель) и Кэтрин. «На них были полосатые рыбацкие блузы и шорты, купленные в магазине рыболовных принадлежностей, они сильно загорели, а пряди волос посветлели от солнца и морской воды. Окружающие принимали их за брата и сестру, пока они сами не сказали всем, что женаты. Им часто не верили, и женщине это нравилось». Кэтрин не очень хорошая женщина и потому сразу берет быка за рога:
«— Ты любишь меня такой, какая я есть? Ты уверен?
— Да, — сказал он. — Даже очень.
— А я хочу стать другой.
— Нет, — сказал он. — Нет. Другой не надо.
— А я хочу, — сказала она. — Это нужно тебе. По правде говоря, мне тоже. Но тебе наверняка. Я в этом уверена, но пока ничего не скажу».
«Другой» Кэтрин становится просто: велит парикмахеру сделать ей такую же стрижку, как у мужа: «Она коротко, „под мальчика“, подстригла волосы. Их безжалостно срезали. Они были густые, как и прежде, но гладко зачесаны назад и по бокам совсем короткие, так что стали видны уши. Старательно приглаженные рыжевато-коричневые волосы точно повторяли контур головы. Она повернулась к нему, выпрямилась и сказала:
— Поцелуй меня, пожалуйста.
Он поцеловал ее, посмотрел в лицо, на волосы и поцеловал еще раз.
— Тебе нравится? Попробуй, как гладко. Вот здесь, на затылке.
Он провел рукой по затылку.
— Попробуй у виска, около уха. Проведи пальцами по вискам. Вот, — сказала она. — Это и есть сюрприз. Я — девочка.
Но теперь я как мальчишка и могу делать все, что мне вздумается, все, все, все!»
Муж не в восторге, но игру принимает: «— Сядь ко мне, — сказал он. — Что будешь пить, братишка?
— Что ж, спасибо, — сказала она. — Я выпью то же, что и ты. Теперь понял, чем грозит тебе мой сюрприз?»
Но испытания мужчины только начинаются: женщина требует, чтобы «другим» сделался и муж: «— Ты становишься другим, — сказала она. — Да, да. Ты — совсем другой, ты — моя Кэтрин. Пожалуйста, стань моей Кэтрин, а я буду любить тебя.
— Кэтрин — это ты.
— Нет. Я — Питер. А ты — моя Кэтрин. Ты — моя прекрасная, любимая Кэтрин. Так хорошо, что ты стал другим. Спасибо тебе, Кэтрин».
Муж опять слабо протестует, но не сопротивляется: «Светила луна, и жена снова была во власти черной магии превращения, и, когда она заговорила с ним, он не сказал „нет“, и на этот раз болезненное ощущение пронизало его тело, а когда все закончилось, они лежали в изнеможении, и только жена, содрогаясь всем телом, прошептала:
— Вот теперь мы согрешили. Теперь мы по-настоящему согрешили».
Кэтрин стрижется еще раз — теперь ее волосы даже короче мужниных и она забрала еще больше дьявольской власти над ним, теперь она приказывает и насмехается: «Ну же. Теперь твоя очередь меняться. Не заставляй меня делать это за тебя. Ну? Хорошо, я сама. Вот теперь ты другой, да? Ты сам этого хотел. Да? Ты сам. Ты тоже хотел. Да? Я заставила, но ведь и ты… Да, да, ты сам. Ты моя сладкая нежная Кэтрин. Ты моя девочка, моя любимая, единственная девочка».
Мужчина отрицает, что игра ему понравилась («Но в ее причудах я ей не помощник. Хватит того, что я ничего ей не запрещаю»), но потом… отправляется в парикмахерскую и красит свои волосы. «Они растреплются со временем, но цвет и стрижка все равно будут такие, как у Кэтрин. Он подошел к двери и посмотрел на спящую женщину. Потом он вошел в комнату и взял ее большое ручное зеркало.
„Вот, значит, как, — сказал он сам себе. — Ты выкрасил волосы и постригся так же, как твоя женщина, и что же ты чувствуешь? — спросил он зеркало. — Что же ты чувствуешь? Отвечай. — И сам себе ответил: — Тебе это нравится“.
Из зеркала на него смотрело чужое лицо, но постепенно проявлялись знакомые черты.
„Ну что ж, тебе это нравится, — сказал он. — Тогда подчинись до конца, что бы она ни выдумывала, и не скули, что тебя соблазнили или надули“».
Коготок увяз — всей птичке пропасть: признавшись, что ему нравится быть женщиной, герой вступает на путь порока. Он забрасывает работу (женщины не работают), а его жена в роли мужчины «подцепляет» девушку Мариту, которая становится любовницей обоих супругов. Дэвид постепенно начинает отдавать предпочтение Марите, Кэтрин ревнует мужа к работе и уничтожает его рукописи, они ссорятся, она уезжает навсегда, оставив мужа с Маритой, которая не стрижется, не заставляет мужа быть женщиной и поощряет его писать, и он усаживается за книгу. Хемингуэй терпеть не мог, когда у него искали символику, но в «Эдеме» от нее никуда не денешься: рай — это когда мужчина мужествен и женщина женственна, а попытка последней вышагнуть из своей роли превращает жизнь в ад, хотя адские наслаждения на время могут стать слаще райских. В любой женщине сидит дьявольское начало — ведь даже кротчайшая Мария из «Колокола» хочет, чтобы она и ее мужчина стали одинаковыми! — и где гарантия, что Марита завтра не заставит мужа надеть ее чулки? Райская чистота утеряна безвозвратно, и лишь одно может уберечь мужчину от ада, дав ему возможность твердо стоять на земле, — его работа.
Разумеется, если беллетрист пишет о мужчине, играющем в женщину, или об инопланетянине, или об убийце, это вовсе не значит, что он имеет в виду себя или своих знакомых. Но когда он пишет об одном и том же постоянно, изыскатели не могут не любопытствовать: о ком думал автор, когда сочинял эту историю? О Грегори — пытался понять сына? Или сам Хемингуэй, тосковавший по временам, когда мать заставляла его играть роль девочки, под конец жизни признался в собственных чудачествах? Он почти всех женщин, включая жен, в письмах называл «парнями» и «братишками», к супружеским парам имел обыкновение обращаться «привет, мужики» — это неспроста? И кто такая Кэтрин — намек на Полину, которая в 1920-х годах остриглась и попрекала мужа своим богатством («— Я за них заплатила, — сказала Кэтрин. — Благодаря моим деньгам ты мог писать»)? А женственный образ Мариты навеян Мэри? Но Мэри вспоминала, что в 1953 году муж в шутливом интервью назвал ее «мальчиком» и сделал запись в ее дневнике: «Мэри всегда хотела быть парнем и думать как парень, не теряя при этом женственности… Она любит, чтоб я был ее девушкой, и мне это нравится». Две жены Хемингуэя сдружились, он ревновал — отсюда странный любовный треугольник? Даже если бы авторский текст не был искажен при публикации, на подобные вопросы все равно не существовало бы ответа. Но тому, кто лелеет образ «простого» и «прямого» «бати Хема», лучше все-таки «Эдем» не читать.
Наброском к «Эдему» обычно называют опубликованный в 1987-м фрагмент «Странная страна» (The Strange Country): сорокалетний Роберт путешествует с молодой Хеленой и они играют в эротические игры; потом начинается гражданская война в Испании и герой должен уехать. Но, на наш взгляд, это ошибка (датировка большинства поздних текстов Хемингуэя лишь предположительна, так что судить, какие отрывки к чему относятся, очень трудно): странные игры «Странной страны» совпадают с играми не «Эдема», а «За рекой»: герой возбуждается, воображая себя отцом своей любовницы. Кроме этих двух видов эротической игры, некоторые изыскатели находят у Хемингуэя и третью: брат-сестра, тема, звучащая в начатой в середине 1950-х «Последней хорошей стране». Что ж, если хотите, можно списать все это на дурное влияние Пруста…
В «Эдеме» есть вставная новелла, иногда публикующаяся как отдельный рассказ. Герой пишет книгу о своем детстве: он жил в Африке (в 1905 году во время восстания маджи-маджи в Танганьике), его отец, «настоящий мужчина», убивал слонов, а маленький Дэвид чувствовал, что в охоте есть что-то низкое: «У отца нет нужды убивать слонов, чтобы заработать на жизнь». «Еще они хотели бы убить слона там же, где убили его друга. Это было бы забавно. Они были бы очень довольны. Проклятые убийцы друзей». Дэвид по недомыслию рассказал отцу и охотнику Джуме, где находится слон, и чувствует себя предателем и убийцей. «Он тосковал без Кибо и, думая о том, как Джума убил друга его — слона, невзлюбил Джуму, а слон стал ему братом». Из прежних книг Хемингуэя следует, что такого «брата» особенно сладко убивать, но у Дэвида другое мнение.
«— К черту охоту на слонов, — очень тихо сказал Дэвид.
— Что? — спросил отец.
— К черту охоту на слонов, — повторил Дэвид.
— Смотри, не испорти все дело, — сказал отец и пристально посмотрел на него.
„Ну и пусть, — подумал Дэвид. — Его не проведешь. Теперь он все понял и не будет мне доверять. И не надо. А я никогда больше ничего не скажу ни ему, ни кому другому. Никогда, никогда, никогда“».
Отец ранит слона и хочет, чтобы сын его добил, но тот отказывается. «Теперь слон стал его героем, каким долгое время был отец. „Трудно поверить, — думал Дэвид, — что, несмотря на старость и усталость, слон оказался способен на такое. Он бы точно убил Джуму. Но когда он смотрел на меня, в его взгляде не было ненависти. Там была только грусть, такая же, какую чувствовал я сам“». Если слон для маленького Дэвида — герой, брат и друг, то отец — жестокий убийца: снова нельзя не задаться вопросом, о ком думал Хемингуэй — о Кларенсе, которого уже называл жестоким, или о своих сыновьях, которым жестоким мог казаться он сам? — и снова ответа не будет.
«Завтра он вернется в свою далекую страну, ту, к которой Кэтрин его ревновала, а Марита любила и понимала. Он был счастлив в той, оставшейся в рассказе, стране, но знал, что счастье это не может быть долгим, и ему приходилось отрываться от всего, что он любил, и возвращаться к удушающей пустоте сумасшествия, которое теперь приняло форму неуемного желания практической деятельности». Книгу уничтожила стриженая дьяволица, но это ничего: оставшись с длинноволосой помощницей, герой начинает писать заново. «Он попробовал работать дальше и впервые перестал сомневаться, что все утраченное возвратится к нему полностью». А вот это уже, без сомнения, о себе. После «Килиманджаро» Хемингуэй не создал ничего по-настоящему сильного (для писателя его уровня, конечно); после войны, когда он начал писать то, что станет «Эдемом» и «Островами», задача показалась непосильной (отвык), и все вылилось в посредственный роман «За рекой»; но, больной, полуживой, он пытался снова, и у него начало получаться почти как раньше (с технической стороны уже «Старик» был совершенством, многое удалось в «Эдеме» и «Островах»), и на исходе жизни, прежде чем вернуться «к удушающей пустоте сумасшествия», он еще создаст один абсолютный шедевр.
* * *
Незадолго до Рождества Хемингуэи решили обзавестись собственным жильем в Кетчуме. Торговали съемный дом, в котором жили, потом остановились на другом и купили его у владельца, Генри Топпинга, за 50 тысяч долларов (сделка была оформлена в феврале 1959-го). Это двухэтажное бетонное шале в стиле «модерн», расположенное на северной окраине Кетчума: на первом этаже комната, подходящая для кабинета, прекрасный вид на горы Соутуз с северной и южной стороны, на реку Вуд-ривер с восточной, участок в семнадцать акров. Почему вдруг такое решение, ведь раньше они ездили в Кетчум постоянно, но ничего не покупали? Было ли оно связано с кубинскими событиями?
По словам Эрреры (сказанным уже после прихода Кастро к власти), Хемингуэй с восторгом ожидал революции, ловил любое упоминание о Фиделе и беспрестанно его хвалил. Однако в ноябре 1958-го, за шесть недель до революции, он писал Патрику: «На Кубе все очень плохо, Мышонок… Я живу в стране, где нет правых — жестокость с обеих сторон… наглядевшись на злоупотребления нынешних, знаешь, что обман и убийство будут продолжаться, кто бы ни пришел. Это строго между нами. Нужно выбираться отсюда. Будущее представляется очень мрачным…»
Хемингуэй, как и большинство жителей Кубы, Батисту терпеть не мог (хотя и принял от его правительства награды). Лично он от действий Батисты пострадал лишь однажды, в случае с убийством бедного Мачакоса, хотя Сирулес и Папоров пишут, что подобное происходило несколько раз. Теперь о его отношении к Кастро. Они виделись один раз, на соревновании по рыбной ловле в 1960 году и сфотографировались вместе: на этом основании их называют «друзьями». Нет никаких свидетельств, что они встречались до революции; даже Эррера, рассказывавший, как Хемингуэй якобы участвовал в подготовке свержения Трухильо, не говорил, что они были знакомы лично. Эррера также утверждает, что Хемингуэй регулярно жертвовал на нужды компартии Кубы. Сохранилось письмо ему от Хосе Мануэля Родригеса, секретаря партийного комитета Гуанабакоа, от марта 1947-го с просьбой пожертвовать 200 песо; были ли деньги получены, неизвестно. Кеннет Киннамон, профессор Арканзасского университета, делая доклад к 100-летию Хемингуэя, объявил, что тот был коммунистом и «финансировал революцию, направляя деньги через кубинского друга» (то есть Эрреру).
Но дело в том, что коммунисты и революция тогда были врагами. Компартия Кубы с 1930-х годов всегда была на стороне Батисты. Коммунисты шли с ним единым блоком на выборах 1940-го; их лидер Хуан Маринельо вошел в правительство Батисты. В 1944-м Батиста и компартия вновь шли единым блоком и проиграли. Кастро, враг Батисты, осуждался компартией как «авантюрист». Когда он летом 1952 года основал революционное «Движение 26 июля», то исключил из него всех коммунистов, кроме брата Рауля. Коммунисты осудили штурм казарм Монкада и мирно сосуществовали с Батистой вплоть до осени 1958-го, когда, увидев, что диктатору приходит конец, благоразумно перешли на сторону победителя: Маринельо занял место в правительстве Кастро, как занимал в правительстве Батисты; доктор Эррера получил должность советника в Санитарном управлении армии. Кастро, в свою очередь, аж до 1961 года называл себя антикоммунистом и обвинял Батисту в коммунизме. Кстати, коммунист Эррера признает, что Хемингуэй, будучи хорошего мнения о Кастро и говоря, что «эта молодежь способна на многое», расходился во взглядах с ним, Эррерой. Так что вряд ли Хемингуэй одновременно приветствовал антикоммуниста Кастро и поддерживал коммунистов — друзей Батисты. Скорее уж что-то одно и скорее уж Кастро: это принцип «меньшего зла», как в «Колоколе».
Исследователи, стремящиеся доказать, что Хемингуэй был, напротив, врагом Кастро, ссылаются на рассказ «Выстрел» (The Shot), опубликованный в апреле 1951 года. Это история об охоте на антилоп, но в нее включен фрагмент о другой охоте — на людей. В Гаване к рассказчику подходит человек, назвавшийся другом его друга и ложно (по его словам) обвиненный в убийстве этого друга. Человеку нужно эмигрировать, он просит 500 долларов. Из рассказа ясно, о каком убийстве идет речь: «Тот друг, которого застрелили, был прекрасным защитником местной университетской [футбольной] команды. Он был министром спорта республики, когда его убили. Никто не был наказан за его убийство. Его подозревали в небольших грабежах; но я никогда не слышал, чтобы он убивал не тех, кого надо. Во всяком случае, когда он был убит, в его карманах нашли всего тридцать пять центов, он не имел счетов в банках и был безоружен». Убийство министра спорта Маноло Кастро произошло 22 февраля 1948 года; полиция обвинила в нем Фиделя Кастро и тот был вынужден бежать с острова. Сторонники Кастро, разумеется, считают, что его обвинили ложно, а противники — что он таки убил тезку, возглавлявшего на тот момент федерацию студентов, ибо метил на его место. Но даже если Хемингуэй придерживался второй версии, не факт, что в «Выстреле» он писал именно о Фиделе; кроме того, рассказчик не опровергает утверждение собеседника, что его обвинили зря, а говорит: «Надеюсь, он не будет ложно обвинен в чем-либо и благополучно эмигрирует».
В начале 1957 года, когда Кастро скрывался в горах, к нему приехал журналист Герберт Мэттьюз, знакомый Хемингуэя по Второй мировой, взял ряд интервью и опубликовал их в «Тайм». Он рассыпался в похвалах молодому революционеру (но не его брату Раулю, которого назвал садистом) и утверждал, что тот стоит во главе большой армии (в отряде Кастро было два десятка людей). Мэттьюза называют «человеком, который открыл Кастро» — ведь до той поры за пределами Кубы о нем толком никто не слыхал и даже в его существование не верили, так как Батиста распускал слухи, будто его враг мертв. Мэттьюз, по словам Эрреры, заходил в «Ла Вихию» несколько раз (факт не подтвержден другими источниками) и беседовал с Хемингуэем, расхваливая Фиделя; хозяин слушал с интересом, но Мэттьюза почему-то назвал дураком.
Первого января 1959 года, поняв, что все кончено, Батиста бежал на самолете в Испанию. 2 января политические противники диктатора сформировали временное правительство. Временным президентом стал Мануэль Уррутиа, премьер-министром — Миро Кардона. 6 января в столице появился Фидель Кастро; назначенный военным министром, он сразу выказал притязания на руководящую роль. В первые несколько дней были перестрелки, грабежи, уличные беспорядки. Хемингуэй звонил Вильяреалю, беспокоясь за усадьбу (по словам Эрреры, он, напротив, велел отдать повстанцам оружие, автомобили и дом), но управляющий доложил, что «Ла Вихия» цела (потом выяснилось, что побиты окна и разрушена часть крыши). Эррера тоже звонил, говорил, что все хорошо: Кастро его друг, а в состав временного правительства вошел знакомый Хемингуэя Хайме Бофиль. Хемингуэй был рад и лишь сожалел, что не видел, как «вышвырнули» Батисту.
Рады были все: победившая коалиция была на первых порах очень широкой, революция напоминала нашу Февральскую: лозунги демократии, свободы, требования восстановления конституции и свободных выборов. Правительство Уррутиа, моментально признанное крупными государствами, начало восстанавливать демократические институты; бизнесмены поддержали новый режим и даже согласились выплатить налоги вперед, чтобы поддержать экономику. Эйзенхауэр заявил, что «питает искреннюю надежду на то, что люди в этой дружественной стране, столь близкой нам географически и духовно, смогут через свободу обрести мир, стабильность и прогресс». Единственные, кто не одобрил кубинскую революцию — СССР и другие соцстраны. (Генрих Боровик рассказывал, будто Анастас Микоян сказал ему: «Ну что такое — 12 человек пошли в горы, собрали всю страну, свергли этого паршивого диктатора, сукиного сына Батисту. Это не соответствует учению Маркса и Ленина о пролетарской революции».) Социализмом на Кубе пока не пахло, Батисту никто не жалел, весь мир был в восторге. «Революция, — подумал мистер Фрэзер, — не опиум, революция — катарсис, экстаз…»
Осенью в Кетчуме Хемингуэй познакомился с журналистом Эмметом Уотсоном из газеты «Сиэтлские расследования»; говорили, по воспоминаниям Уотсона, «о боксе, о лыжах, о спортивных обозревателях, но только не о Кубе». После революции Уотсон попросил об интервью. Хемингуэй согласился — это было его первое публичное высказывание о кубинских событиях. (Уотсон: «Я часто спрашивал себя, почему Хемингуэй, знакомый с виднейшими журналистами, выбрал меня, никому не известного, чтобы высказаться. Этого я не понимаю. Но он был вежливый, веселый, остроумный и не проявлял никакой покровительственности…») Хемингуэй сказал: «Восстание против Батисты — это первая революция на Кубе, которую действительно следует считать революцией. Движение Кастро вызывает большие надежды. Я верю в дело кубинского народа. На Кубе уже бывали смены правительства, но то были лишь смены караула. Первой заботой вновь пришедших было обкрадывать народ. <…> Я высказываюсь за революцию, ибо она пользуется поддержкой народа». Далее, по словам Уотсона, шла фраза «Я только сомневаюсь, что Кастро сможет все это сделать» — ее публиковать журналист не стал (неясно, по своей инициативе или по просьбе интервьюируемого), ибо это было «подобно взрыву динамита в Гаване».
Интервью перепечатали североамериканские и латиноамериканские газеты; несколько дней спустя Хемингуэй то же самое сказал корреспонденту «Нью-Йорк таймс». В словах о поддержке кубинской революции не было ничего крамольного или оригинального — вся Америка ее приветствовала. Но был один аспект, вызывавший недовольство в США: расстрелы без суда. Об этом Хемингуэй сказал Уотсону: «Некоторые среди приближенных Батисты были стоящими и честными людьми. Но большинство из них были ворами, садистами и палачами. Они пытали детей. Иногда с такой жестокостью, что им не оставалось ничего другого, как прикончить свои жертвы. Суды и казни, предпринятые Кастро, необходимы. Если правительство не расстреляет этих людей, они все равно будут убиты мстителями. Результатом окажется эпидемия вендетт в городах и деревнях. Что произошло бы с этими людьми, если бы их помиловали? Народ узнает злодеев и рано или поздно заставит их расплатиться. Движение Кастро обязано своим успехом тому, что оно обещало покарать виновных в злодеяниях. Новое правительство должно выполнять свои обещания».
Во время испанской войны Хемингуэй придерживался мнения, что цели коммунистов оправдывают средства; взглядов он не переменил. Однако то же самое сказал о бессудных казнях на Кубе и другой известный человек: «Когда у вас революция, вы убиваете ваших врагов. Были многочисленные случаи жестокости и угнетения со стороны кубинской армии, и у народа „зуб“ на этих людей. Теперь, вероятно, будет осуществляться правосудие. Возможно, они заходят далеко, но они должны пройти через это». Этот человек — директор ЦРУ Аллен Даллес…
Но другие американские политики и журналисты все же критиковали Кастро за расстрелы — так началось охлаждение отношений со Штатами. На митинге 21 января Кастро призвал кубинцев «дать отпор критиканам» и призвал поднять руки всех, кто одобряет казни, — его приветствовали бурей аплодисментов. 24 января Хемингуэй из Кетчума писал старшему сыну: с грустью рассказывал о смерти собаки, поручал купить акции компании AT&T (Джон был брокером), о революции упомянул лишь вскользь. 13 февраля Кардона ушел в отставку, и Кастро возглавил правительство. Летом он отменит (как Батиста) запланированные выборы, приостановит (как Батиста) действие конституции и начнет руководить страной исключительно декретами («революция — катарсис, экстаз, который можно продлить только ценой тирании. Опиум нужен до и после…»), но в начале года было еще неясно, куда двинется Куба под его началом. США не были намерены вмешиваться и отправили в Гавану посла, которому поручалось «улучшать отношения с революционным правительством».
Покупая дом в Кетчуме, Хемингуэй не собирался бросать Кубу. Лэнхему он писал: «Я планирую жить здесь в охотничьи сезоны, когда на Кубе ураганы и плохая погода. Для здоровья моего и Мэри нужно часть года проводить не в субтропическом климате» — но, возможно, готовил запасной плацдарм: он ведь был человек практичный. Здоровье его за зиму сильно улучшилось, печень, давление — близко к норме. Но домой он не торопился. Выехал лишь 16 марта с Мэри и Хотчнером — на автомобиле до Нового Орлеана, оттуда в Ки-Уэст, где встретился со старым другом Уолдо Пирсом. 29 марта прилетели в Гавану. В аэропорту его приветствовала делегация с кубинским флагом: он (свидетельство Эрреры и Вильяреаля) поцеловал флаг, фотографы не успели это снять и попросили повторить, но он отказался. Вильяреаль: «Он сказал: „Это будет не от сердца. Я — не актер“».
Роберто Эррера утверждает, что Хемингуэй мечтал о встрече с Кастро, чтобы «дать ему советы», Хосе Луис Эррера — что сам пытался организовать такую встречу, но не сумел, вместо этого привел к Хемингуэю главного редактора газеты «Революсьон» Васкеса Канделу. Кандела действительно приезжал в «Ла Вихию», хотя, по его воспоминаниям, без посредничества Эрреры, побеседовали очень приятно, Хемингуэй говорил, как, по его мнению, Кастро следует вести себя в Штатах (тот собирался ехать во главе кубинской делегации на заседание Генеральной ассамблеи ООН). Существует и противоположная легенда — якобы Хемингуэй сидел в баре, когда вошел Кастро в окружении охраны и велел помощнику пригласить писателя за свой стол, тот не пошел, потом объяснял свой отказ: «Я специалист по революциям. За шесть месяцев, может быть, через год, он уйдет, а я все еще буду здесь. Я не хочу вмешиваться». Эти слова подходят Папе, но трудно поверить, чтобы он сознательно упустил возможность пообщаться с таким занятным человеком, как Фидель.
16 февраля в Гавану прибыл новый американский посол Филип Бонсалл — он подружился с Хемингуэем, нашли массу общих интересов, включая корриду, обедали вместе каждую неделю. Толпами приезжали европейские и американские литераторы, желавшие встретиться с Кастро или просто поглазеть на революцию: в марте появился Плимптон, приехал и познакомился с Хемингуэем английский критик Кеннет Тайнэн, в апреле прибыл Теннесси Уильямс и состоялась встреча двух писателей. Плимптон утверждает, что это он организовал свидание и был третьим за столом, а Тайнэн — что он, но рассказывают оба примерно одинаково: Теннесси держался боязливо, зная о неприязни Хемингуэя к гомосексуалистам, но обошлось мирно, говорили о болезнях, делились медицинскими советами, обсуждали знакомых матадоров. К сожалению, неизвестно главное: что говорилось о положении на Кубе. По словам Тайнэна, Хемингуэй дал Уильямсу рекомендательное письмо к Кастро. Странно: если его самого Кастро не принимал, как он мог давать к нему рекомендательные письма?
Плимптон незадолго до смерти поведал еще одну историю: якобы в апреле 1959 года Хемингуэй повез его и еще каких-то друзей на автомобиле в некое место за городом, потом туда прибыл грузовик с заключенными, которых стали расстреливать на глазах у пирующих. Тайнэн же обедал с Германом Марксом, американским авантюристом, руководившим казнями, потом рассказал об этом Хемингуэю и тот якобы нашел рассказ «забавным». Эти утверждения кочуют по журналам, однако и Плимптон, и Тайнэн любили приврать не меньше, чем сам Хемингуэй. Достоверно лишь одно: в Гаване он не провел и месяца. 22 апреля они с Мэри выехали в Нью-Йорк, а 26-го отплыли в Испанию. Он заключил с «Лайф» контракт на книгу о корриде, продолжение «Смерти после полудня». Это было важней любых революций.