Глава восьмая жестокий романс
«„Мы вникали во всю эту сложность, разгадывали эту непостижимость, погружались до предела в эти бесконечные „духовные искания“, и бесчисленные „нравственные переломы“, и „таинственные глубины“, и „неотвратимо влекущие к себе бездны“, упивались „тонкими проникновениями“, и „беспощадным самоанализом“, переходами от „взлетов“ к „падениям“, и вновь к „внезапным озарениям“… и вдруг подворачивается писатель, у которого можно было прочесть:
Будь здоров! — сказала Брет.
Я осушил свой стакан и еще раз наполнил его. Брет дотронулась до моего локтя.
— Не напивайся, Джейк, — сказала она. — Не из-за чего.
— Почем ты знаешь?
— Не надо, — сказала она. — Все будет хорошо.
— Я вовсе не напиваюсь, — сказал я. — Я просто попиваю винцо. Я люблю выпить винца.
— Не напивайся, — сказала она. — Не напивайся, Джейк.
— Хочешь покататься? — спросил я. — Хочешь покататься по городу?
— Правильно, — сказала Брет. — Я еще не видела Мадрида. Надо посмотреть Мадрид.
— Я только допью, — сказал я“.
И все, и сразу все делалось как-то просто. Никаких тебе „что делать?“ и „кто виноват?“, никаких обличений „проклятой действительности“, моральных выводов, итогов, нравоучений, призывов следовать отныне только… и т. п. Герои жили своей жизнью, поступали, как хотели и как считали нужным, а главное, что в них привлекало: им не было никакого дела до читателя с его мнением, осудит он их, не осудит, поймет, не поймет…» (Борис Василевский).
«Почему было такое поголовное увлечение Хемингуэем? А что мы имели свое? Я имею в виду литературу пятидесятых. Натужное, показное геройство, идеологические задачи, бесконечные цитаты — так можно, так нельзя. <…> Мы больше изображали, чем были. Сплошная показуха. Мы действительно быстро строили — но какой ценой! Мы действительно прокладывали каналы — но какими костьми! И все с шумом, с треском, с помпой, а тут… Не громкий, не крикливый, не показушный героизм. Борьба с самим собой, со своими страстями, с судьбой — каждодневная, мучительная. Он ни к кому не лезет со своими переживаниями, а мы в это время лезли к человеку в душу — товарищеские суды, профсоюзные собрания и все прочее. Все на публику, на подчинение, на подавление. И вдруг Хадсон, и вдруг „По ком звонит колокол“, и вдруг „Фиеста“. И вдруг человек, который живет и никого к себе не пускает, и что с ним происходит — это его личное дело» (Михаил Ульянов).
«Культ Хемингуэя возник в России от того, что его лирический герой совпадал с идеализированным, то есть неверным, а может быть, как раз очень верным, в некотором астральном смысле, образом американца; он воплощал в себе то, чего так драматически не хватало русскому обществу, — личную отвагу, риск, спонтанность. <…> Существенным моментом притяжения был также хемингуэевский алкоголь. Излюбленный недуг России требовал периодической романтизации, каковую в девятнадцатом веке он получал от гвардейских гусар и кавалерийского поэта Дениса Давыдова. Теперь можно было пить на современный, американо-космополитический, хемингуэевский манер» (Василий Аксенов).
Книга появилась в СССР в переводе Веры Топер в 1935 году, когда Хемингуэй считался «социально близким»; позднее, когда он обидел коммунистов, она долго не переиздавалась, а в 1960-х вошла в моду. Называлась она «Фиеста», хемингуэевское название — в скобках: над цитатой из Екклесиаста у нас не задумывались, видели одно — фиесту, праздник. «Потерянное поколение», скажите пожалуйста! Нам бы так потеряться, нам бы так пострадать, посиживая в барах, выбирая между Мадридом и Парижем… Вайль и Генис замечали, что хемингуэевский культ «мужчинства» многим шестидесятникам вышел боком — элегантное парижское пьянство мутировало в русский алкоголизм, а глубокомысленное молчание — в бесплодную немоту. Однако «Фиесту» как гимн «красивой жизни» воспринимали не только в Советском Союзе. Как писал Эдмунд Уилсон, Хемингуэй «выразил романтическое разочарование и сформулировал модную позу целого поколения. Это было время элегантных страданий, мрачной и беспечной иронии, героического разложения. Лозунг эпохи был „Выпьем“, и во всех барах Нью-Йорка и Парижа молодые люди говорили друг с другом „под Хемингуэя“». Малкольм Каули вспоминал, как обнаружил, что молодые литераторы «говорят в манере, которую я потом определил как хемингуэевскую, — жестко, сухо и доверительно. В середине вечера один из них встал, снял пиджак и стал показывать, как он стал бы управляться с быком. Молодые люди старались напиваться так же невозмутимо, как герой романа, а молодые девушки из хороших семей проповедовали нимфоманию героини».
Вот и ответ на вопрос, почему Хемингуэй пришелся широкой публике больше по душе, чем Андерсон. Чтобы массы влюбились в книгу, она должна быть не о сереньких людишках из штата Огайо, а о ярких, богатых, красивых, из Парижа. Она должна повествовать не о том, как умер крестьянин или поссорились две старухи, а о любви, сражениях, ревности, измене. Она может быть великим произведением искусства, но при этом обязана быть жестокой мелодрамой — как «Ромео и Джульетта» или «Идиот». Не будь в «Войне и мире» Наташи с князем Андреем, а одни Платоны Каратаевы — кто бы читал эту книгу, кроме горстки интеллектуалов?
Когда Хемингуэй начинал писать «Фиесту», Китти Кэннелл, по ее словам, попросила его написать «душещипательно» — он с усмешкой обещал, что так и сделает. Почему-то никто не замечает, сюжет какого «культового» произведения он использовал в романе. Испания… коррида… красавец матадор… женщина, меняющая мужчин как перчатки… герой любит ее… она сначала любит его, но изменяет с матадором… только убийства недостает, все ж XX век, и вместо него — комическая драка, а Кармен уходит, живая и свободная. Вокруг Кармен — Брет Эшли — строится все действие романа: она делает с мужчинами что хочет, берет их, бросает и вновь подбирает, а они таскаются за ней, покорные, как телята. Она может любить и, полюбив, делается мягкой, «точно кисель», но она сама решает, когда дать волю страсти, а когда поставить точку или многоточие. Неважно, была ли такой Дафф Туизден: Хемингуэй создал образ столь же мифологичный и бессмертный, как Мериме и Бизе. Многие критики утверждали, что его книги проникнуты женоненавистничеством и что он воспевал только робких девиц, безликих и бессловесных «друзей человека»; что же до Брет, автор не воспел ее, а унизил и осудил. Может, и пытался, как хотел Толстой осудить Анну Каренину, да не получилось.
Теперь о герое. Считается общим местом, что Хемингуэй если не придумал, то воспел «мачизм» — если и так, он начал делать это далеко не сразу. Джейкоб Барнс не мачо, а антимачо: не суперсамец, а человек, лишенный функции продолжения рода. Но дело не только в этом. Барнс, в отличие от поздних хемингуэевских персонажей, никого не бьет (бьют его), ничего не взрывает, не совершает подвигов (если они и были, то за пределами романного действия), ходит на поводу у женщины, прощая ей измены и даже сводничая, а когда Кон называет его сводником и бьет, приходит к нему мириться:
«— Все. Джейк, скажите, что вы больше не сердитесь.
— Да нет, — сказал я. — Ладно.
— Я так измучился. Я прошел через муки ада, Джейк. Теперь всё кончено. Всё.
— Ну, — сказал я, — до свиданья. Мне пора.
Он повернулся, сел на край постели, потом встал.
— До свиданья, Джейк, — сказал он. — Вы подадите мне руку?
— Конечно. Почему же нет?»
Барнс — мягкий, интеллигентный человек: он страдает, когда при нем оскорбляют другого человека: «Я не понимаю, как можно было говорить Роберту Кону такие ужасные вещи. Есть люди, которым говорить оскорбительные вещи невозможно. Кажется, мир развалится, в полном смысле слова развалится тут же, на глазах, если сказать им такое». Он пьет по утрам шампанское с очередным поклонником его любимой, и при этом, что удивительно, воспринимается как образец мужественности — неужели только потому, что умеет пить? Нет, не только, его мужественность особая: это не мачо, а денди, аристократ, граф де ла Фер. Он по нескольку раз в день принимает душ (чем дальше, тем реже герои Хемингуэя будут это делать), и на рыбалке читает умную книгу, и находит общий язык с английскими аристократами и испанскими содержателями гостиниц, и щедр с официантами, и играет в бридж, и превыше всего ценит красоту, и всегда все делает (и пьет тоже) с достоинством, сохраняя спокойствие и элегантность.
«Много вина, нарочитая беспечность и предчувствие того, что должно случиться и чего нельзя предотвратить». Трагедия? Ну, может, с точки зрения богатых американцев… Но ведь все они молоды, красивы, богаты, живы, здоровы, и даже у Джейка с его импотенцией (прав Фицджеральд: какая-то игрушечная эта импотенция и похоже скорее на мрачный обет, от которого герой откажется, когда сочтет нужным) есть будущее, проблема одна: в какой ресторан пойти ужинать и где провести следующий отпуск, в Париже или Мадриде?
Продавался роман прекрасно — менее чем за месяц ушел семитысячный тираж — и имел успех у критиков. Конрад Эйкен в «Нью-Йорк геральд трибюн» нашел хемингуэевские диалоги «блистательными», «лучшими, чем кто-либо когда-либо писал». Бертон Раско в «Нью-Йорк сан»: «Каждая фраза свежая и живая». «Нью-Йорк таймс»: «После скупой, сильной прозы Хемингуэя вся остальная англоязычная проза должна устыдиться». Было, правда, много сказано о влияниях — Фицджеральда, Форда, Стайн, Андерсона, Майкла Арлена (с героини чьего романа «Зеленая шляпа», поговаривали, списана Брет). Не обошлось без упреков: Дос Пассос сказал, что «вместо того чтобы стать эпопеей потерянного поколения, роман являет собой небылицы о пьянствующих туристах». Но большинство критиков охарактеризовали книгу именно как «летопись потерянного поколения» наряду с «Великим Гэтсби».
Хемингуэю эта трактовка не нравилась: игнорировалась мысль, которую он выразил в названии книги. Советские критики, во всем искавшие идеи, оказались ближе к пониманию авторского замысла, чем родные. Кашкин писал, что персонажи «Фиесты» делятся на три группы: 1) «праздные бездельники-туристы и завсегдатаи ресторанов, которые вьются вокруг Брет и прожигают жизнь каждый на свой лад в пьяном угаре», 2) «люди Парижа и Испании, живущие своей повседневной жизнью и в будни и в праздник. Это трудовая жизнь, будь то даже показная, облеченная романтическим ореолом, жизнь Бельмонте, Ромеро и других матадоров», 3) Барнс, у которого есть профессия: «накрепко прикованный к своей среде, Джейк все же тянется к этой живительной и для него силе земли… ищет спасения в работе, о которой неоднократно говорится в романе, ищет опоры в обращении к природе, то на ручье в Бургете, то на берегу моря». А по Грибанову, Хемингуэй «противопоставил всей этой нишей духом, пьяной компании своего героя Джейка Барнса, который, подобно ему самому, жил среди этих людей, был среди них наблюдателем, но исповедовал иные взгляды. Джейк Барнс — человек работающий, он журналист и никогда не забывает о своем деле. Таков же и его друг, писатель Билл Гортон. Таков чистый и целомудренный парень матадор Педро Ромеро. Таковы крестьяне, с которыми они сталкиваются на фиесте в Памплоне. И наконец, есть земля, природа, которая вечна и которая тем самым противостоит всяческой человеческой накипи».
Все это выглядит наивным — Ромеро мало похож на представителя трудового народа, а Джейк ищет спасения преимущественно в барах, в рамках романа не работает, а развлекается также, как «нищая духом компания» — но, возможно, Хемингуэй и вправду имел это в виду. Так бывает: автор задумывал одно, а пишется другое, не столь высокоморальное, но лучшее. Земля, трудящиеся матадоры — да черт с ними… Главное, что остается у читателя — ощущение, что жизнь прекрасна, и прекраснее всего именно «суета сует»…
«Я вошел в воду. Вода была холодная. Когда подкатила волна, я нырнул, поплыл под водой и поднялся на поверхность, уже не чувствуя холода. Я подплыл к плоту, подтянулся и лег на горячие доски. На другом конце плота отдыхали молодой человек и девушка. Девушка отстегнула бретельку своего купального костюма и повернулась спиной к солнцу. Молодой человек лежал ничком на плоту и разговаривал с ней. Она смеялась его словам и подставляла под солнечные лучи загорелую спину. Я лежал на плоту под солнцем, пока не обсох. Потом я несколько раз нырнул. Один раз я нырнул глубоко, почти до самого дна. Я плыл с открытыми глазами, и кругом было зелено и темно. Плот отбрасывал густую тень. Я выплыл около плота, посидел на нем, еще раз нырнул, пробыл под водой как можно дольше и поплыл к берегу. Я полежал на берегу, чтобы обсохнуть, зашел в кабинку, снял купальный костюм, окатился холодной водой и вытерся насухо.
Я прошел берегом под деревьями до казино, а потом по одной из прохладных улиц вышел к кафе „Маринас“. Внутри кафе играл оркестр, и я сидел на террасе, наслаждаясь прохладой среди жаркого дня, и пил лимонад со льдом, а потом выпил большой стакан виски с содовой. Я долго просидел на террасе кафе „Маринас“, читал газеты, смотрел на публику и слушал музыку».
* * *
Ругали «Фиесту» люди, узнавшие себя. Обижен был Леб, чьим карикатурным портретом сочли Кона; позднее литературоведы будут говорить, что в Коне столько же от самого автора, сколько и от Леба, но тогда так никому не казалось. Гневалась Кэннелл, увидевшая себя во Фрэнсис, подруге Кона. В эпизодических персонажах, чете Брэддокс, узнавали Форда Мэддокса Форда с женой. Дафф Туизден была уязвлена поначалу, потом, обнаружив, что молодежь видит в Брет предмет не осмеяния, а обожания, успокоилась. Хемингуэю эти обиды доставили удовольствие и он был рад их преувеличить, придумав байку о том, что Леб намеревался застрелить его.
В Оук-Парке, по воспоминаниям Лестера, романом были шокированы «как монахини, попавшие в публичный дом». Тем не менее оба родителя написали Эрнесту, что гордятся его успехом и рады. Но с оговорками. Кларенс прислал рецензию из журнала «Литерари дайджест бук ревью мэгэзин», где говорилось, что в романе много грубости и половых сцен (никаких половых сцен в «Фиесте» и в помине нет, но тогдашние американцы были невероятными ханжами), и советовал писать «о здоровых и добрых сторонах жизни». Грейс также заявила, что книга «непристойна» и писать следует о разумном, добром: «Люблю тебя, мой дорогой, и надеюсь, что ты создашь что-нибудь действительно стоящее. Обрети Бога и делай настоящую работу. Бог тебя наставит». Оба выразили тревогу о моральном облике сына: неужели он, как персонажи романа, пьет и водится с непотребными женщинами? Он выдержал паузу, затем ответил обоим:
«Дорогой папа…<…> Я уверен, что мои произведения не опозорят тебя, напротив, когда-нибудь ты будешь ими гордиться. Но все сразу не получается. Верю, что когда-нибудь тебе не придется стыдиться и за мою жизнь. Для этого тоже требуется время. Насколько счастливее были бы мы оба, если бы ты верил в меня. Кто спросит обо мне, скажи, что Эрни ничего не сообщает о своей личной жизни, даже где он находится, и только пишет, что много работает. Не стоит чувствовать себя ответственным за мои произведения или поступки. Я все беру на себя, сам делаю ошибки и несу наказание. Ты мог бы, если б захотел, гордиться мною иногда — не поступками (я не очень преуспел в добрых делах), а моей работой. Для меня работа важнее всего на свете, за исключением счастья троих людей, и ты не представляешь, как я сочувствую маме, которая переживает за то, что всем нам хорошо известно — на небесах есть Бог и мы должны быть перед ним чисты».
«Дорогая мама, <…> Я не сразу ответил на твое письмо о романе „И восходит солнце“, потому что я не мог не рассердиться, а писать сердитые письма, в особенности собственной матери, чрезвычайно глупо. Совершенно естественно, что книга тебе не понравилась, и мне жаль, что ты читаешь книги, вызывающие у тебя боль и отвращение. И все же я нисколечко не стыжусь своей книги — разве что мне не удалось точно изобразить тех, о ком я писал, или добиться, чтобы читатель живо представил их себе. Книга, конечно, малоприятная. Но она наверняка приятнее оборотной стороны жизни некоторых лучших семей нашего Оук-Парка. Пожалуйста, помни, что в такой книге напоказ выставляется худшее в жизни людей, тогда как у нас дома есть две стороны — одна показная, а другая вроде той, которую я имел удовольствие наблюдать за закрытыми дверями. Кроме того, как художник (Грейс занималась живописью, о ней писали газеты, она послала сыну свой каталог с выставки — он писал, что „мечтает увидеть оригиналы“. — М. Ч.) ты знаешь, что писатель волен сам выбирать себе тему и критиковать его следует лишь за то, как он сумел ее раскрыть. Люди, о которых я писал, несомненно выжаты, опустошены, раздавлены жизнью, именно таковыми я и хотел показать их… На моем веку у меня еще хватит времени написать книги и на другие темы, но и они всегда будут о людях. <…> Я… не пью ничего, кроме вина или пива, как обычно за обедом, веду монашеский образ жизни и стараюсь писать как можно лучше».
Но эти кроткие, вежливые письма были отправлены в начале 1927 года, когда личная жизнь Эрнеста уладилась. Осенью же 1926-го он продолжал тосковать и злиться. В ноябре Хедли поехала в Шартр — отдохнуть и подумать о будущем. Бамби она оставила отцу, быть может, надеясь, что это заставит его расчувствоваться. Она написала, что не уверена, будет ли развод правильным решением, но если муж настаивает, пусть начинает хлопотать (развестись было не так просто); она обещает, что он сможет видеть сына когда угодно, но сейчас просит его не травмировать. Большая часть ее письма была посвящена Бамби, возможно, тоже в надежде смягчить отцовское сердце. Отец действительно был растроган, возясь с малышом: тот был так очарователен, так забавно болтал по-французски, так трогательно называл отца «мадам Папа»… Но решения не переменил.
Письмо к Фицджеральду от 24 ноября 1926 года: «…Я попрошу „Скрибнерс“, чтобы, начиная с восьмого издания, они ставили подзаголовок:
„И восходит солнце“
Еще более великий Гэтсби
(Написано в содружестве с Ф. Скоттом Фицджеральдом — пророком века джаза.)
Как бы мне хотелось тебя повидать. Ты единственный парень во всей Европе и за ее пределами, о котором я могу сказать так много доброго (и наоборот), но одно точно — я хочу тебя видеть… И все же, черт побери, как ты там?
Что касается личной жизни известного писателя (известного кому?), то Хедли разводится со мной. Я передал ей все имеющиеся деньги, а также все полученные и предстоящие гонорары за „Солнце“.
Ем раз в день и, если очень устаю, сплю — последнее время работал как проклятый — и вообще начинаю жизнь беднее, чем я помню себя с тех пор, как мне стукнуло четырнадцать. Моя покупная способность зависит от того, сколько рассказов покупает „Скрибнерс“. <…> Как бы там ни было, я вошел в колею, и выбить из нее меня могут только чрезвычайные обстоятельства, которые, надеюсь, не возникнут. Я обошелся без включения газа или вскрытия вен стерилизованной безопасной бритвой. Продолжаю жить в присущей мне манере сукина сына sans peur er sans rapproche![27]»
Упомянутые рассказы, которые купил «Скрибнерс мэгэзин» — «Убийцы» и два новых: «В чужой стране» (In Another Country) и «Канарейка в подарок» (A Canary for One). В первом Хемингуэй вернулся к теме, которую не трогал после рассказа «Дома» — о человеке, чья воинская слава не соответствует действительности: «У них все было иначе, и получили они свои ордена совсем за другое. Правда, я был ранен, но все мы хорошо знали, что рана в конце концов дело случая. Но все-таки я не стыдился своих отличий и иногда, после нескольких коктейлей, воображал, что сделал все то, за что и они получили свои ордена. Но, возвращаясь поздно ночью под холодным ветром вдоль пустынных улиц, мимо запертых магазинов, стараясь держаться ближе к фонарям, я знал, что мне никогда бы этого не сделать, и очень боялся умереть, и часто по ночам, лежа в постели, боялся умереть, и думал о том, что со мной будет, когда я снова попаду на фронт. Трое с орденами были похожи на охотничьих соколов; я соколом не был, хотя тем, кто никогда не охотился, я мог бы показаться соколом; но они трое отлично это понимали, и мы постепенно разошлись».
Оба рассказа написаны в период, когда автор сильно страдал и, может быть, поэтому не «сухи» и не «холодны», а душераздирающе-трогательны. Рассказчик («В чужой стране») разговаривает в палате с тяжело раненным майором:
«— Но почему человек не должен жениться?
— Нельзя ему жениться, нельзя! — сказал он сердито. — Если уж человеку суждено все терять, он не должен еще и это ставить на карту. Он должен найти то, чего нельзя потерять.
Майор говорил раздраженно и озлобленно и смотрел в одну точку прямо перед собой.
— Но почему же он непременно должен потерять?
— Потеряет, — сказал майор. Он смотрел в стену. Потом посмотрел на аппарат, выдернул свою высохшую руку из ремней и с силой ударил ею по ноге. „Потеряет, — закричал он. — Не спорьте со мною!“ Потом он позвал санитара: „Остановите эту проклятую штуку“.<…>
— Извините меня, — сказал он и потрепал меня по плечу здоровой рукой. — Я не хотел быть грубым. Только что моя жена умерла. Простите меня.
— Боже мой, — сказал я, чувствуя острую боль за него, — какое несчастье.
Он стоял около меня, кусая губы.
— Очень это трудно, — сказал он. — Не могу примириться. — Он смотрел мимо меня в окно. Потом заплакал. — Никак не могу примириться, — сказал он, и голос его прервался. Потом, не переставая плакать, подняв голову и ни на что не глядя, с мокрым от слез лицом, кусая губы, держась по-военному прямо, он прошагал мимо аппаратов и вышел из комнаты».
«Канарейка» — один из образцов «айсберга». Муж и жена — между ними вроде бы все гладко, ничто не указывает на обратное, — садятся в купе, с ними пожилая дама заводит светскую беседу, и вдруг прорывается первая нотка тревоги: дама ни с того ни с сего начинает рассказывать о своей беде (или злодеянии): ее дочь пришлось разлучить с любимым, та совсем плоха, и ей в подарок, как больному ребенку, везут птичку в клетке. Потом второй тревожный укол (возможно, сознательно заимствованный из «Анны Карениной») — они проезжают мимо состава, потерпевшего крушение — «стенки вагонов были разворочены, крыши смяты» — и заключительный: «Мы возвращались в Париж, чтобы начать процесс о разводе».
Хедли, вернувшись в Париж, написала (они не встречались, ребенка передавала из рук в руки няня), что освобождает мужа от обещания выдержать 100 дней без Полины. Он отвечал, что без ее «самоотверженной поддержки» никогда не смог бы стать писателем, что она «всегда была великодушной», «самым лучшим, честным, любящим и любимым человеком», что Бамби счастлив, имея такую чудесную мать, что он отдает ей гонорар за «Фиесту», что составил завещание в ее пользу, что все его доходы будут перечисляться в специальный фонд для Бамби; сам он простодушно добавлял, что всегда сможет брать деньги у Фицджеральда, Мерфи, Маклишей и своей новой богатой жены. Хедли ответила в тот же день, сухо: он может начинать процедуру развода. Он испытал облегчение — но потом, похоже, всю жизнь жалел. «А зачем вообще я расстался с матерью Тома? Лучше не задумывайся об этом, сказал он себе». «Я только одну женщину любил по-настоящему, и я ее потерял. Я отлично знаю, почему так случилось. Но об этом я больше не хочу и не стану думать».
О том же он писал отцу: «Дорогой папа, ты представить себе не можешь, как мне скверно оттого, что я доставил вам с мамой столько стыда и переживаний, но я не мог написать о моих неприятностях с Хедли, даже если мне следовало это сделать. Письмо через океан идет, по крайней мере, две недели, и мне не хотелось доверять бумаге все те адские муки, через которые мне пришлось пройти. Я люблю Хедли и люблю Бамби. Мы с Хедли разошлись, и я не бросал ее и ни с кем ей не изменял.
Я жил с Бамби, присматривал за ним, пока Хедли была в отъезде, и, вернувшись из поездки, она решила, что определенно хочет развестись. Мы уладили все, и обошлось без скандала и срама. Отношения наши осложнились давно. Во всем виноват я, и никого это не касается.
Тебе посчастливилось любить всю жизнь только одну женщину. Я целый год любил двоих и оставался верен Хедли… Ты пишешь о „похитителях сердец“, „людях, которые разбивают очаг“ и т. д., и ты понимаешь, что я слишком горяч, но я понимаю, как просто проклинать людей, когда ничего о них не знаешь. Я видел, страдал и пережил достаточно, поэтому не берусь никого проклинать. Пишу только ради того, чтобы ты не мучился мыслями о стыде и позоре. Я никогда не перестану любить Хедли и Бамби и всегда буду заботиться о них. Так же я никогда не перестану любить Полину Пфейфер…»
Полина прибыла во Францию 8 января 1927 года. Зимние каникулы провели в Швейцарии, в Гстааде, с четой Маклишей. Бамби несколько раз по нескольку дней жил с отцом и мачехой, пока Хедли готовилась к отъезду в Штаты. Процедура развода была начата 27 января. Имелась сложность: католичка Полина желала церковного брака, ее жених должен был стать католиком. Обращение писателей, выросших в протестантской среде, в католицизм было обычным делом: так по разным причинам поступили Томас Элиот, Ивлин Во, Грэм Грин, Мюриэл Спарк и много других. Но для Хемингуэя проблема заключалась в том, что он, дабы жениться на Полине по-католически, должен был доказать, что никогда не был женат, а для этого, в свою очередь, требовалось доказать, что он уже был католиком, когда стал жить с протестанткой Хедли, и, следовательно, их брак недействительный, а сын — незаконнорожденный. Он на это согласился — поступок, неприятно поразивший окружающих. Многие исследователи, правда, полагают, что он обратился в католичество не только по расчету: причинами послужили тяга к испанской культуре и ритуальной эстетике католицизма, а также отвращение к протестантской религии, которую ему навязывали родители и которая ассоциировалась провинциальностью и косностью. Протестантство казалось ему основанным на страхе, а католичество — на любви, его также привлекал культ Богоматери.
В марте он с Гаем Хикоком поехал на автомобиле в Италию, чтобы разыскать католического священника Бианки, который должен был подтвердить, что окрестил его в госпитале летом 1918 года. Полина сопровождать его отказалась, полагая, что он едет не только из-за Бианки, но и ради «мальчишника». За 10 дней посетили Геную, Рапалло, Пизу, Флоренцию, Римини, Болонью. Обстановка в Италии не понравилась — всюду фашисты. Но цель поездки была достигнута: Бианки подтвердил, что крестил раненого. Хикок вспоминал, что, когда ехали на встречу со священником, Хемингуэй вышел из машины, встал на колени и «долго молился и рыдал» — то ли от религиозных чувств, толи ощущая вину перед. Хедли и Бамби. По возвращении в Париж он нашел доминиканского патера и объяснил ему, что был добрым католиком уже давно, ежедневно молился, посещал мессы, а если иногда отклонялся от истинного пути — так это потому, что не было хорошего примера; скрывал же свое католичество, дабы его не объявили «католическим писателем». Насколько все это соответствовало действительности — как говорится, одному Богу известно.
Агнес фон Куровски впоследствии подтверждала, что он желал с нею венчаться по католическому обычаю. Хедли говорила, что ни о каком католичестве слыхом не слыхивала, парижские знакомые — тоже. В «Фиесте», однако, герой — католик. «Я встал на колени и начал молиться и помолился обо всех, кого вспомнил, о Брет и Майкле, о Билле, Роберте Коне, и о себе, и о всех матадорах, отдельно о каждом, кого я любил, и гуртом о всех остальных, потом я снова помолился о себе, и, пока я молился о себе, я почувствовал, что меня клонит ко сну, поэтому я стал молиться о том, чтобы бои быков прошли удачно, и чтобы фиеста была веселая, и чтобы нам наловить побольше рыбы. Я старался вспомнить, о чем бы еще помолиться, и подумал, что хорошо бы иметь немного денег, и я помолился о том, чтобы мне нажить кучу денег, и потом начал думать, как бы я мог их нажить, <…> и так как я все это время стоял на коленях, опершись лбом о деревянную спинку скамьи, и думал о том, что я молюсь, то мне было немного стыдно и я жалел, что я такой никудышный католик, но я понимал, что ничего тут не могу поделать, по крайней мере сейчас, а может быть, и никогда, но что все-таки это — великая религия, и как бы хорошо предаться набожным мыслям, и, может быть, в следующий раз мне это удастся…»
Свидетельство о крещении он получил, положенные формальности проделал и стал считаться католиком. Получил разрешение на брак от архиепископа Парижского. Полина нашла квартиру в Париже, которую согласился оплачивать ее дядя Гас.
14 апреля Хемингуэй завершил процедуру развода с Хедли, 16-го проводил ее и Бамби в Нью-Йорк (оттуда они должны были ехать в Оук-Парк), а 10 мая обвенчался с Полиной в церкви Сент-Оноре д’Эйло. Гостей было мало — жених успел со всеми перессориться, Маклиши не пришли, возмущенные тем, что он, по их мнению, переходом в католичество предал Хедли и сына. Не приехали родители жениха и невесты, ограничившись присылкой подарков — со стороны Пфейферов были чеки на солидные суммы. Молодожены тихо провели медовый месяц в пансионе в Гро-дю-Руа, рыбацком поселке близ Эг-Морт во Франции — купались, загорали, у Эрнеста разболелась раненая нога, и после возвращения в Париж 7 июня пришлось провести неделю на больничном режиме. Жили они теперь в комфортабельной квартире на улице Феру, 6, возле церкви Сен-Сюльпис.
Приезжал Дональд Фрид, партнер Ливерайта, пытался уговорить беглого автора вернуться, предлагал новый контракт — три тысячи долларов за роман, тысячу за сборник рассказов, 15 процентов роялти. Хемингуэй отклонил предложение. Он уже готовил новый сборник рассказов, обещанный Скрибнеру. Среди них были опубликованные: «Убийцы», «В чужой стране» и «Канарейка в подарок» (в «Скрибнерс мэгэзин» за март — апрель 1927 года), «Непобежденный» (в «Квершнитт» и «Квортер» еще в 1925-м); летом 1926-го в «Литтл ревью» вышла «Банальная история» (Banal Story), рассказ о том, как среди пошлых журнальных заметок затерялось сообщение о смерти матадора, а в «Стейбл пабликейшнз» — «Сегодня пятница» (To-Day is Friday), крошечная пьеса-фантазия, в которой пьяные римские солдаты, разговаривающие как современные американцы, в кабаке обсуждают казнь Христа: «Я много раз такое видел. Но этот — этот держался очень здорово».
«Атлантик мансли» летом 1927 года опубликовал многострадальные «Пятьдесят тысяч», а антология «Америкен караван» в сентябре — «Альпийскую идиллию». Эдмунд Уилсон еще в мае напечатал в «Нью рипаблик» под названием «Италия — 1927» рассказ «О чем говорит тебе родина» (Che Ti Dice La Patria?), который был написан после поездки с Хикоком в Италию и где о фашистах говорилось вскользь, но при этом создавалось ощущение, что страной завладела темная, неприятная сила: «Молодой человек не сказал: „благодарю вас“, или „очень вам благодарен“, или „тысяча благодарностей“, — словом, все то, что полагалось раньше говорить в Италии человеку, который протягивал вам расписание поездов или объяснял, как пройти куда-нибудь. Он выбрал самое сухое „благодарю“ и очень подозрительно посмотрел на нас, когда Гай тронул машину. Я помахал ему рукой. Он был слишком преисполнен собственного достоинства, чтобы ответить. Мы въехали в город. — Этот молодой человек в Италии далеко пойдет, — сказал я Гаю».
Непристроенными оставались «Десять индейцев» и «У нас в Мичигане» — они должны были увидеть свет в составе сборника. В дополнение к названным рассказам осенью 1926-го — весной 1927 года были написаны еще четыре: «Гонка преследования» (A Pursuit Race), «Обычное расследование» (A Simple Enquiry), «Белые слоны» (Hills Like White Elephants) и «На сон грядущий» (Now I Lay Me); два последних заслуженно относят к шедеврам. «Белые слоны» — еще один образец «айсберга»: персонажи говорят одно, читатель понимает другое. Молодая пара обсуждает предстоящий аборт: на нем настоял мужчина, но, когда его подруга соглашается, он пытается сделать вид, что решение принято ею самой, а он готов пойти на попятный:
«— Ты должна понять, — сказал он, — я вовсе не хочу, чтобы ты делала то, чего не хочешь. Если для тебя это так много значит, я готов пойти на это.
— А для тебя это ничего не значит? Мы бы как-нибудь справились.
— Конечно, значит. Только мне никого не надо, кроме тебя. Мне больше никто не нужен. И я знаю, что это сущие пустяки.
— Конечно. Ты знаешь, что это сущие пустяки.
— Ты можешь говорить что угодно, а я знаю, что это так.
— Можно тебя попросить об одной вещи?
— Я все готов для тебя сделать.
— Так вот, я тебя очень, очень, очень, очень, очень прошу замолчать».
Критики, считающие Хемингуэя женоненавистником, обычно не знают, что делать с этим рассказом…
«На сон грядущий» — шедевр иного рода, особенного подтекста здесь нет — только потрясающее описание душевной муки человека, переживающего войну: «В ту ночь мы лежали на полу, и я слушал, как едят шелковичные черви. Червей кормили тутовыми листьями, и всю ночь было слышно шуршание и такой звук, словно что-то падает в листья. Спать я не хотел, потому что уже давно я жил с мыслью, что если мне закрыть в темноте глаза и забыться, то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда меня оглушило взрывом и я почувствовал, как моя душа вырвалась и улетела от меня, а потом вернулась назад. Я старался не думать об этом, но с тех пор по ночам, стоило мне задремать, это каждый раз опять начиналось, и только очень большим усилием я мог помешать этому».
«Белые слоны» были опубликованы в журнале «Транзишен мэгэзин» в августе, а остальные рассказы вошли вместе со старыми (кроме вновь отвергнутого «У нас в Мичигане») сразу в сборник, получивший название «Мужчины без женщин» (Men Without Women). Впоследствии Хемингуэй объяснял выбор названия тем, что в рассказах сборника «отсутствует смягчающее женское влияние» (по отношению к «Белым слонам» это утверждение звучит странно), а в письме Фицджеральду комментировал его с юмором: «К счастью, в городке нашелся один англиканский священник, который уезжал на следующий день, и Полина одолжила у него библию, полученную им при посвящении в духовный сан, пообещав вернуть ее в тот же вечер. И что же, Фиц, я посмотрел всю библию — она была прекрасно издана — и, наткнувшись на великую книгу Екклесиаст, стал читать ее вслух всем желающим послушать. Вскоре я остался один и поносил проклятую библию за то, что в ней не нашлось для меня названия, впрочем, теперь я знаю, откуда берутся все хорошие заголовки. Другие парни, главным образом Киплинг, уже порылись здесь до меня и выудили все стоящее. И тогда я назвал книгу „Мужчины без женщин“ в надежде, что она быстро разойдется среди гомосексуалистов и старых дев».
Гомосексуалисты помянуты не случайно — два рассказа посвящены им. В «Обычном расследовании» майор в госпитале задает молодому санитару странные вопросы и отпускает его, чрезвычайно смущенного; в «Гонке преследования» рекламный агент, которого бросил любовник, жалуется знакомому на свою жизнь. Хемингуэй писал Перкинсу, что эти тексты вряд ли кто-то возьмется публиковать — но Перкинс счел их приемлемыми, в отличие от злополучного «У нас в Мичигане». Оба рассказа (а будут еще на ту же тему) дали современным критикам почву для домыслов: автор повсюду трубил о мужественности, а рассказики-то писал, причем без явного осуждения: это неспроста, детские переодевания не прошли даром, а Таормина с Гэмблом была не Эдемом, но Содомом… Множество знакомых Хемингуэя свидетельствуют, что он отзывался о гомосексуалистах чрезвычайно грубо, когда хотел обругать кого-нибудь, называл его «гомиком», шутил на эту тему много и навязчиво — «привет, вы, старые педики», «не буду делать того-то и того-то, я же не педик», и проч.; боялся, как бы о нем «чего-нибудь не подумали», и передавал эту боязнь персонажам, например Джейку и Биллу в «Фиесте»:
«Послушай. Ты очень хороший, и я никого на свете так не люблю, как тебя. В Нью-Йорке я не мог бы тебе этого сказать.
Там решили бы, что я гомосексуалист. Из-за этого разразилась гражданская война. Авраам Линкольн был гомосексуалист. Он был влюблен в генерала Гранта. Также как Джефферсон Дэвис. Линкольн освободил рабов просто на пари. Судебное дело о Дреде Скоте было подстроено Лигой сухого закона. Все это — половой вопрос. Полко<