Глава пятая. право и государство
Правовое общение по своей «природе» не предполагает состояния мира, так же как торговля на первых порах не исключает вооруженного грабежа, но идет с ним рука об руку. Право и самоуправство — понятия как будто бы противоположные — на деле самым тесным образом связаны одно с другим. Это верно не только для древней эпохи римского права, но и для более поздних эпох. Современное международное право включает в себя весьма солидную дозу самоуправства (реторсии, репрессалии, войны и т. д.). Даже в пределах «благоустроенного» буржуазного государства осуществление права производится, по мнению такого проницательного юриста, как Ориу, каждым гражданином «на свой страх и риск». Еще более резко выразился Маркс: «...и кулачное право есть право»[121]. В этом нет ничего парадоксального, ибо право, так же как обмен, есть способ общения разъединенных социальных элементов. Степень этого разъединения исторически может быть большей или меньшей, но она никогда не равняется нулю. Так, например, предприятия, принадлежащие Советскому государству, фактически выполняют одну общую задачу, но, работая методами рынка, они имеют каждое свой обособленный интерес, противостоят друг другу как покупатели и продавцы, действуют на свой страх и риск и потому необходимо должны находиться в юридическом общении. Окончательная победа планового хозяйства поставит их исключительно в технически целесообразную связь друг с другом, убьет их «юридическую личность». Следовательно, если правовое общение изображают нам как общение организованное и упорядоченное, отожествляя таким образом право и правопорядок, то при этом упускают из виду, что на деле порядок является лишь тенденцией и конечным результатом (притом далеко не совершенным), но никогда — исходным пунктом и предпосылкой правового общения. Само состояние мира, которое абстрактному юридическому мышлению представляется сплошным и однородным, далеко не было таковым на первоначальных стадиях правового развития. Древнегерманское право знало различные степени мира: мир под кровлей дома, мир в пределах ограды, в пределах селения и т. д. Большая или меньшая степень замиренности находила себе выражение в большей или меньшей тяжести наказания, полагавшегося за нарушение мира.
Состояние мира становится необходимостью там, где обмен приобретает характер регулярного явления. В тех случаях, когда для сохранения мира было слишком мало предпосылок, обменивающиеся предпочитали не встречаться друг с другом, а осматривать товары один в отсутствие другого. Но вообще торговля требует, чтобы встречались не только товары, но и люди. В эпоху родового быта всякий чужак рассматривался в качестве врага и был столь же беззащитен, как дикий зверь. Только обычай гостеприимства давал возможность сношений с чужими племенами. В феодальной Европе церковь пробовала ограничивать непрерывные частные войны, провозглашая на определенные сроки так называемый божий мир[122]. В то же время особыми привилегиями по этой части стали пользоваться ярмарки и места торга. Купцы, следующие на ярмарку, получали особые sauf-conduits, их имущество гарантировалось от произвольных захватов; в то же время исполнение контрактов обеспечивалось особыми судьями. Так создавалось особое jus mercatorum или jus fori, которое легло затем в основу городского права.
Первоначально рынки и ярмарки составляли часть феодальных владений и являлись просто выгодными, доходными статьями. Дарование какому-нибудь месту ярмарочного мира имело целью пополнить казну того или иного феодального владельца и, следовательно, имело в виду частные интересы последнего. Однако феодальная власть, выступая в роли гаранта мира, необходимого для меновых сделок, благодаря этой функции приобретала новый, ей ранее несвойственный оттенок публичности. Власть феодального или патриархального типа не знает границы между частным и публичным. Публичные права феодала по отношению к вилланам были в то же самое время его правами частного владельца. Наоборот, его частные права при желании можно истолковать как политические, т. е. публичные, права. Таким же образом jus civile Древнего Рима истолковывается многими, например Гумпловичем, как публичное право, ибо основой и источ ником его была принадлежность к родовой организации, На самом деле мы сталкиваемся в данном случае с зародышевой правовой формой, которая еще не развила внутри себя противоположных и соотносительных определений — частное и публичное; поэтому власть, носящая на себе следы патриархальных и феодальных отношений, характеризуется в то же время преобладанием теологического элемента над юридическим. Юридическое, т. е. рационалистическое, истолкование феномена власти становится возможным только с развитием торговли и денежного хозяйства. Эти экономические формы приносят с собой противоположность между публичной и частной жизнью,— противоположность, которая со временем приобретает характер чего-то вечного и естественного и составляет основу всякого юридического учения о власти.
«Современное» в буржуазном смысле государство зарождается в тот момент, когда групповая или классовая организация власти включает в свои рамки достаточно широкое рыночное общение[123]. Так, в Риме торговля с иностранцами, перегринами и др. требовала признания гражданской правоспособности за лицами, не принадлежащими к родовому союзу. Это предполагает уже разделение публичного и частного права.
Разграничение между публично-правовым началом территориального верховенства и частной собственностью на землю совершается в средневековой Европе раньше всего и полнее всего в пределах города. Там вещные и личные обязательства и повинности, лежащие на земле, раньше, чем где бы то ни было, разделяются на налоги и повинности в пользу городской общины и на арендную плату, основанием которой было право частной собственности[124].
Фактическое властвование приобретает отчетливый юридический характер публичности, когда рядом с ним и независимо от него появляются отношения, связанные с меновыми актами, т. е. частные отношения par excellence. Выступая в качестве гаранта этих отношений, власть становится общественной, публичной властью, властью, преследующей безличный интерес порядка[125].
Государство как организация классового господства и как организация для ведения внешних войн не требует правового истолкования и по сути дела не допускает его. Это — области, где царит так называемый raison d’état, т. е. принцип голой целесообразности. Наоборот, власть как гарант рыночного обмена не только может быть выражена в терминах права, но и сама представляется как право, и только право, т. е. сливается целиком с отвлеченной объективной нормой[126]. Поэтому всякая юридическая теория государства, которая хочет охватить все функции последнего, по необходимости является неадекватной. Она не может быть верным отражением всех фактов государственной жизни, но дает лишь идеологическое, т. е. искаженное, отражение действительности.
Классовое господство и в организованной и в неорганизованной форме гораздо шире, чем та область, которую можно обозначить как официальное господство государственной власти. Господство- буржуазии выражается и в зависимости правительства от банков и капиталистических группировок, и в зависимости каждого отдельного рабочего от своего нанимателя, и в том, что состав государственного аппарата персонально связан с господствующим классом. Все эти факты — а число их можно умножить до бесконечности — никакого официального, юридического выражения не имеют, но они великолепным образом совпадают по своему значению с теми фактами, которые находят себе юридическое официальное выражение и представляют собой подчинение тех же рабочих законам буржуазного государства, приказам и распоряжениям его органов, приговорам его судов и т. д. Наряду с прямым и непосредственным классовым господством вырастает, таким образом, косвенное, отраженное господство в виде официальной государственной власти как особой силы, отделившейся от общества. Вместе с тем возникает проблема государства, которая представляет для анализа не меньше трудности, чем проблема товара.
Энгельс («Происхождение семьи, частной собственности и государства») рассматривает государство как выражение того факта, что общество безнадежно запуталось в классовых противоречиях. «А чтобы эти противоположности, классы с противоречивыми экономическими интересами,— говорит он,— не пожрали друг друга и общество в бесплодной борьбе, для этого стала необходимой сила, стоящая, по-видимому, над обществом, сила, которая бы умеряла столкновение, держала его в границах «порядка». И эта сила, происшедшая из общества, но ставящая себя над ним, все более и более отчуждающая себя от него, есть государство»[127]. В этом объяснении есть одно не совсем ясное место, и оно вскрывается впоследствии, где Энгельс говорит о том, что государственная власть, естественно, попадает в руки самого сильного класса, «который при помощи государства становится политически господствующим классом». Эта фраза дает повод думать, что государственная власть зарождается не как классовая сила, но как нечто стоящее над классами и спасающее от распада и что только после своего возникновения государственная власть становится объектом узурпации. Разумеется, такое понимание противоречило бы историческим фактам; мы знаем, что аппарат власти всюду создавался силами господствующего класса, был делом его рук. Мы думаем, что и сам Энгельс воспротивился бы такому толкованию. Но, как бы там ни было, данная им формула все же остается неясной. Государство возникает потому, что иначе классы взаимно уничтожили бы себя в ожесточенной борьбе и тем погубили бы общество. Следовательно, государство возникает тогда, когда ни один из борющихся классов не может одержать решительной победы. В таком случае одно из двух: или государство закрепляет это отношение — тогда оно надклассовая сила, а этого мы признать не можем,— или оно результат победы какого-нибудь класса, но в таком случае для общества отпадает потребность в государстве, ибо с решительной победой класса равновесие восстановлено и общество спасено. За всеми этими контраверзами скрывается один основной вопрос: почему господство класса не остается тем, что оно есть, т. е. фактическим подчинением одной части населения другой, но принимает форму официального государственного властвования, или, что то же самое, почему аппарат господствующего принуждения создается не как частный аппарат господствующего класса, но отделяется от последнего, принимает форму безличного, оторванного от общества аппарата публичной власти?[128] Мы не можем ограничиться ссылкой на то, что для господствующего класса выгодно напустить идеологический туман и скрыть за ширмой государства свое классовое господство. Хотя эта ссылка совершенно бесспорна, но она не объясняет нам, почему эта идеология могла создаться и, следовательно, почему господствующий класс может ею воспользоваться. Ибо сознательное использование идеологических форм не то же самое, что их возникновение, обычно не зависящее от воли людей. А если мы хотим выяснить корни какой-либо идеологии, мы должны искать те действительные отношения, которые она собой выражает; здесь мы, между прочим, наталкиваемся на коренное различие, существующее между теологическим и юридическим истолкованием государственной власти. Поскольку в первом случае — обожествления власти — мы имеем дело с фетишизмом чистой воды и, следовательно, в соответствующих представлениях и понятиях нам не удастся открыть ничего, кроме идеологического удвоения действительности, т. е. тех же фактических отношений господства и подчинения, постольку юридическое понимание есть лишь одностороннее понимание и его абстракции выражают собой одну из сторон реально существующего субъекта, т. е. товаропроизводящего общества.
Тов. И. П. Разумовский (см. его «Проблемы марксистской теории права») делает мне упрек, что я неосновательно якобы отвожу вопросы власти и подчинения в неопределенную сферу «удвоения действительности» и не уделяю им должного места при анализе категорий права. О том, что религиозное, или теологическое, мышление представляет собой «удвоение действительности», мне кажется, не приходится спорить после Фейербаха и Маркса. Ничего неопределенного в этом я не вижу. Наоборот, дело обстоит очень ясно и просто: повиновение вилланов феодалу прямо и непосредственно вытекало из того, что феодал был крупный землевладелец и что в распоряжении его находилась вооруженная сила; эта непосредственная зависимость, это фактическое отношение господства принимали идеологическую оболочку, поелику власть феодала выводилась из божественного сверхчеловеческого авторитета «несть власти аще не от бога». Повиновение и зависимость наемного рабочего от капиталиста существуют также непосредственно: мертвый накопленный труд господствует здесь над живым. Но повиновение того же рабочего капиталистическому государству не есть та же самая его зависимость от отдельного капиталиста, идеологически удвоенная. Во-первых, потому, что имеется осо бый, отделенный от представителей господствующего класса аппарат, причем этот аппарат стоит над каждым отдельным капиталистом и фигурирует как безличная сила. Во-вторых, потому, что эта безличная сила не опосредствует каждого отдельного отношения эксплуатации, ибо наемный рабочий не принуждается политически и юридически работать на данного предпринимателя, но отчуждает ему свою рабочую силу формально, на основе свободного договора. Поскольку отношение эксплуатации осуществляется формально как отношение двух «независимых» и «равных» товаровладельцев, из которых один, пролетарий, продает рабочую силу, а другой, капиталист, ее покупает, постольку политическая классовая власть может принять форму публичной власти.
Начало конкуренции, господствующее в буржуазно-капиталистическом мире, как это уже отмечалось, не дает возможности связать политическую власть с отдельным предприятием (наподобие того, как при феодализме эта власть была связана с крупным землевладением). «Свобода конкуренции, свобода частной собственности, «равноправие» на рынке и обеспеченность существования только за классом создают новую форму государственной власти — демократию,- которая ставит у власти класс — как коллектив»[129]. Совершенно верно, что «равноправие» на рынке создает специфическую форму власти, однако связь между этими явлениями не совсем в том, в чем ее видит т. Подволоцкий. Во-первых, власть может быть и не связанной с отдельным предприятием, но все же оставаться частным делом капиталистической организации. Союзы промышленников со своими боевыми кассами, черными списками, бойкотом, штрейкбрехерскими дружинами суть несомненные органы власти, существующие рядом с публичной, т. е. государственной, властью. Во-вторых, власть внутри предприятия остается частным делом каждого отдельного капиталиста. Установление правил внутреннего распорядка — это акт частного законодательства, т. е. подлинный кусок феодализма, как бы ни старались его причесать под современность буржуазные юристы, конструируя фикции так называемого контракта присоединения (contrat d’adhésion) или же особого полномочия, которое капиталистический собственник получает якобы от органов публичной власти ради «успешного выполнения необходимых и целесообразных с общественной точки зрения функций предприятия»[130].
Однако аналогия с феодальными отношениями не является в данном случае безусловно точной, ибо, как указывает Маркс, «та власть, которую приобретает капиталист как олицетворение капитала в непосредственном процессе производства, та общественная функция, которую он выполняет как руководитель и властелин производства, существенно отличны от власти на базисе производства при помощи рабов, крепостных и т. д.
В то время как на базисе капиталистического производства массе непосредственных производителей противостоит общественный характер их производства в форме строго регулирующей власти и построенного как законченная иерархия общественного механизма процесса труда,— причем, однако, этой властью носители ее пользуются лишь в качестве олицетворения условий труда в противоположность самому труду, а не в качестве политических или теократических властителей, как это было при более ранних формах производства...»[131].
Таким образом, отношения подчинения и господства и при капиталистическом способе производства могут существовать, не отчуждаясь от той конкретной формы, в которой они выступают как господство условий производства над производителями. Но именно то обстоятельство, что они выступают не в замаскированной форме, как при рабстве и крепостничестве[132], и делает их неуловимыми для юриста.
Государственная машина действительно реализует себя как безличная «общая воля», как «власть права» и т. д., поскольку общество представляет собой рынок. На рынке каждый отчуждающий и приобретающий является, как мы видели, юридическим субъектом par excellence. Там, где на сцену выступает категория стоимости и меновой стоимости, там предпосылкой является автономная воля лиц, вступающих в обмен. Меновая стоимость перестает быть меновой стоимостью и товар перестает быть товаром, если меновая пропорция определяется авторитетом, расположенным вне имманентных законов рынка. Принуждение как приказание одного человека, обращенное к другому и подкрепленное силой, противоречит основной предпосылке общения товаровладельцев, По этому в обществе товаровладельцев и в пределах менового акта функция принуждения не может выступать как функция социальная, не будучи абстрактной и безличной. Подчинение человеку как таковому, как конкретному индивиду означает для товаропроизводящего общества подчинение произволу, ибо совпадает для него с подчинением одного товаровладельца другому. Поэтому и принуждение не может здесь выступить в своей незамаскированной форме, как акт простой целесообразности. Оно должно выступать как принуждение, исходящее от некоторого абстрактного общего лица, как принуждение, осуществляемое не в интересах того индивида, от которого оно исходит,— ибо каждый человек в товарном обществе — это эгоистический человек,— но в интересах всех участников правового общения. Власть человека над человеком осуществляется как власть самого права, т. е. как власть объективной беспристрастной нормы.
Буржуазная мысль, для которой рамки товарного производства суть вечные и естественные рамки всякого общества, объявляет поэтому абстрактную государственную власть принадлежностью всякого общества.
Наиболее наивно это выразили теоретики естественного права, которые, кладя в основу своих учений о власти идею общения независимых и равных личностей, полагали, что они исходят из принципов человеческого общения как такового. На деле они лишь на разные лады развивали идею власти, связывающей между собой независимых товаровладельцев. Этим объясняются основные черты этой доктрины, которые выступают совершенно отчетливо уже у Гроция. Для рынка первичными являются участвующие в обмене товаровладельцы. Порядок власти есть нечто производное, вторичное, нечто добавленное извне к имеющимся налицо товаровладельцам. Поэтому теоретики естественного права рассматривают власть не как явление, возникшее исторически и, следовательно, связанное с действующими в данном обществе силами, но абстрактно и рационалистически. В общении товаровладельцев необходимость авторитетного принуждения возникает там, где нарушен мир, или там, где не выполняется добровольно договор, поэтому естественноправовая доктрина сводит функции власти к поддержанию мира и объявляет исключительным предназначением государства быть орудием права. Наконец, на рынке один является товаровладельцем по воле другого и все они являются таковыми по их общей воле. Поэтому учение естественного права производит государство из договора отдельных изолированных личностей. Вот остов доктрины, который допускает самые разнообразные конкретные вариации в зависимости от исторической обстановки политических симпатий и диалектических способностей того или иного автора. Это учение допускает республиканские и монархические уклоны и вообще различные степени демократичности и революционности.
В общем и целом, однако, эта теория была тем революционным знаменем, под которым буржуазия вела свои революционные битвы с феодальным обществом. Этим определяется и судьба учения. С тех пор как буржуазия стала господствующим классом, революционное прошлое естественного права начинает возбуждать у нее опасения и господствующие теории спешат поскорее сдать его в архив. Нет слов, что теория естественного права не выдерживает ни малейшей исторической и социологической критики, ибо она дает картину, совершенно неадекватную действительности. Но главный курьез состоит в том, что явившаяся ей на смену юридическая теория государства, отбросившая учение о прирожденных и неотъемлемых правах человека и гражданина и потому присвоившая себе наименование позитивной, ничуть не в меньшей степени искажает реальную действительность[133]. Она вынуждена это делать, ибо всякая юридическая теория государства должна необходимо исходить из государства как самостоятельной силы, отделенной от общества. В этом именно и состоит ее юридичность.
Поэтому, хотя фактически деятельность государственной организации протекает в виде приказов и распоряжений, исходящих от отдельных лиц, юридическая теория презюмирует, во-первых, что приказывают не лица, но государство, а во-вторых, что приказания их подчинены общим нормам закона, выражающим опять-таки волю государства[134].
В этом пункте естественноправовая доктрина ни на йоту не отличается большей нереальностью, чем любая самая позитивнейшая из юридических теорий государства. Ибо основным для доктрины естественного права было то, что наряду со всеми видами фактической зависимости одного человека от другого (от каковых зависимостей эта доктрина абстрагировалась) она конструировала еще один вид зависимости от безличной общей воли государства.
Но как раз эта конструкция и составляет основу юридической теории государства — лица. Естественноправовой элемент в юридических теориях государства лежит гораздо глубже, чем это казалось критикам естественно-правовой доктрины. Он коренится в самом понятии публичной власти, т. е. власти, никому в частности не принадлежащей, стоящей над всеми и адресующейся ко всем. Ориентируясь на это понятие, юридическая теория неизбежно теряет связь с реальной действительностью. Разница между доктриной естественного права и новейшим юридическим позитивизмом только в том, что первая гораздо яснее ощущала логическую связь абстрактной государственной власти и абстрактного субъекта. Она брала эти мистифицированные отношения товаропроизводящего общества в их необходимой связи и потому дала образчик классической ясности построений. Наоборот, так называемый юридический позитивизм не отдает себе отчета даже в своих собственных логических предпосылках.
Правовое государство — это мираж, но мираж, весьма удобный для буржуазии, потому что он заменяет выветрившуюся религиозную идеологию, он заслоняет от масс факт господства буржуазии. Идеология правового государства удобнее религиозной еще потому, что она, не отражая полностью объективной действительности, все же опирается на нее. Власть, как «общая воля», как «власть права», постольку реализуется в буржуазном обществе, поскольку последнее представляет собой рынок[135]. С этой точки зрения и полицейский устав может выступить перед нами как воплощение идеи Канта о свободе, ограниченной свободой другого.
Свободные и равные товаровладельцы, встречающиеся на рынке, являются таковыми только в абстрактном отношении приобретения и отчуждения. В действительной жизни они связаны друг с другом многообразными отношениями зависимости. Это — лавочник и крупный оптовик, крестьянин и помещик, разоренный должник и его кредитор, пролетарий и капиталист. Все эти бесчисленные отношения фактической зависимости составляют подлинную основу государственной организации. Между тем для юридической теории государства они как бы не существуют. Далее, жизнь государства складывается из борьбы различных политических сил, т. е. классов, партий, всевозможных группировок; здесь скрываются реальные движущие пружины государственного механизма. Для юридической теории они равным образом недоступны. Правда, юрист может проявить большую или меньшую гибкость и приспособляемость к фактам, например принимая во внимание кроме писаного права и те неписаные правила, которые сложились в государственной практике, но это не изменит его принципиальной позиции по отношению к действительности. Между юридической истиной и той истиной, которая составляет цель исторического и социологического исследования, неизбежно некоторое расхождение. Дело не только в том, что динамика социальной жизни опрокидывает застывшие юридические формы и что поэтому юрист со своим анализом обречен запаздывать на несколько темпов; даже оставаясь в своих утверждениях, так сказать, à jour факта, юрист передает его иначе, чем социолог, ибо юрист, оставаясь юристом, исходит из понятия государства как самостоятельной силы, противостоящей всяким иным индивидуальным и общественным силам. С точки зрения исторической и политической решения влиятельной классовой или партийной организации имеют такое же, а иногда и еще большее значение, чем решение парламента или какого-нибудь иного государственного учреждения. С точки зрения юридической факты первого рода являются как бы несуществующими. Наоборот, в любом постановлении парламента, отбросив, юридическую точку зрения, можно видеть не акт государства, но решение, принятое определенной группой, кликой лиц, движимых теми же самыми индивидуально-эгоистическими или классовыми мотивами, как и всякий другой коллектив. Крайний нормативист Кельзен делает отсюда вывод, что государство вообще существует лишь в качестве мысленного предмета, замкнутого порядка норм или долженствований. Но, конечно, такая бесплотность предмета науки государственного права должна отпугивать юристов-практиков. Ибо они если не разумом, то инстинктом ощущают несомненную практическую значимость своих понятий именно в здешнем греховном мире, а не только в царстве чистой логики. «Государство» юристов, несмотря на всю его «идеологичность», соотносится с некоторой объективной реальностью, подобно тому, как самый фантастический сон все же опирается на действительность.
Этой реальностью прежде всего является сам государственный аппарат в его вещественных и людских элементах.
Прежде чем создавать законченные теории, буржуазия начала строить свое государство на практике. Этот процесс в Западной Европе начался в городских коммунах[136]. В то время как феодальный мир не знал различия между личными средствами феодала и средствами политического союза, в городах впервые появляется общественная городская касса, сначала как спорадическое, затем как постоянное учреждение[137]; «дух государственности» получает, так сказать, свое материальное седалище.
Появление государственных средств делает возможным появление людей, которые существуют на эти средства,— должностных лиц и чиновников. В феодальную эпоху функции управления и суда выполнялись слугами феодала. В городских коммунах впервые появляются общественные должности в полном смысле слова; публичность власти находит себе материальное воплощение. Доверенность в смысле частноправовом, в смысле уполномочия к совершению сделок, отделяется от должности. Абсолютной монархии оставалось только усвоить эту сложившуюся в городах публичную форму власти и осуществить ее на более обширной территории. Все дальнейшее усовершенствование буржуазной государственности, которое происходило и путем революционных взрывов, и путем мирного приспособления к монархически-феодальным элементам, можно свести к одному принципу, который гласит, что из двух обменивающихся на рынке ни один не может выступать в качестве властного регулятора менового отношения, но что для этого требуется некто третий, воплощающий в себе ту взаимную гарантию, которую товаровладельцы в качестве собственников дают друг другу, и являющийся, следовательно, олицетворенным правилом общения товаровладельцев.
Это юридическое понятие государства буржуазия клала в основу своих теорий и стремилась осуществлять на практике. Последнее, разумеется, она делала, руководясь знаменитым принципом «постольку-поскольку»[138].
Ибо ради чистоты теории буржуазия никогда не упускала из виду другой стороны дела, а именно что классовое общество не только рынок, где встречаются независимые товаровладельцы, но в то же время арена ожесточенной классовой войны, в которой государственный аппарат является одним из самых могучих орудий. А на этой арене отношения складываются далеко не в духе кантовского определения права как ограничения свобод личности в минимальных пределах, необходимых для общежития. Здесь глубоко прав Гумплович, когда он заявляет, что «такого рода права никогда не существовало, ибо мера свободы обусловлена только мерой господства другого, норма общежития диктуется не возможностью общежития, но возможностью господства». Государство как фактор силы и во внутренней и во внешней политике — вот та поправка, которую буржуазия вынуждалась делать к своей теории и практике «правового государства». Чем неустойчивее становилось господство буржуазии, тем более компрометирующими становились эти поправки, тем скорее «правовое государство» превращалось в бесплотную тень, пока, наконец, исключительное обострение классовой борьбы не заставило буржуазию совершенно отбросить в сторону маску правового государства и обнажить сущность власти как организованного насилия одного класса над другим.