Как матросы умирают на море
Шенли, больной мой товарищ, был красивый и умный матрос средних лет, которого во флот погнали жестокие жизненные невзгоды, а быть может, и какая-нибудь губительная страсть. Он говорил мне, что у него в Портсмуте, в штате Нью-Хэмпшир остались жена и двое детей. Когда он пошел показываться врачу Кьютиклу, последний выругал его — на чисто научном основании — за то, что он не сделал этого раньше. Его немедленно уложили на одну из лазаретных коек как тяжело больного. Болезнь у него была легочная, запущенная, связанная с общим упадком сил.
В тот же вечер в состоянии его наступило такое ухудшение, что, согласно заведенному на военных кораблях порядку, нам, его однокашникам, официально объявили, что мы должны по очереди дежурить у него ночью. Мы сразу составили расписание, отведя два часа на дежурство. Очередь до меня дошла лишь на третью ночь. Еще в этот день нам стало известно, что бедный больной очень плох, и врач признаёт [так] его состояние безнадежным.
Когда пробило четыре склянки (два часа утра), я спустился сменить одного из своих товарищей у койки больного. Глубокая тишина и спокойствие царили на всех палубах фрегата. Дежурная вахта подремывала у люлек карронад высоко над лазаретом, а подвахтенные крепко спали в своих подвесных койках на той же палубе, что и больные.
Нащупывая себе дорогу промеж двухсот спящих тел, я наконец вошел в лазарет. Тусклая лампа горела на столе, привинченном к палубе, бросая мрачные тени на выбеленные известкой стены помещения, что придавало ему вид подземного склепа. Виндзейль опал и лежал недвижно на палубе. Единственными звуками были слабые стоны больных, и по мере того как я проходил мимо них, то один, то другой обращал на меня бессонный, молчаливый, измученный взгляд.
— Обмахивай его и смачивай ему лоб губкой, — прошептал мой подсменный, когда я подошел к больному, — а еще стирай пену, что у него изо рта идет; ничем больше ему помочь нельзя. Если он умрет до конца твоего дежурства, разбуди лекарского помощника, он спит в той вот койке, — и он показал где. Прощай, прощай, товарищ, — произнес он напоследок, склонившись над больным, и с этими словами вышел из лазарета.
Шенли лежал на спине. Глаза его были закрыты, образуя на лице две сизые ямы. Он вдыхал и выдыхал воздух медленно, глубоко, с какой-то механической равномерностью. Передо мной был неторопливо погружавшийся в смерть остов человека, и хотя я мог еще распознать в нем знакомые черты моего товарища, было ясно, что живая душа Шенли уже никогда больше не выглянет из этих глаз. Днем стояла такая жара, что сам врач позволил себе снять сюртук, перед тем как войти в лазарет, а ночь была так тепла, что даже на марс я предпочел надеть просторную рубаху и штаны прямо на голое тело. Но здесь, в этом подземном лазарете, погребенном в самом нутре корабля и отрезанном от всякого притока воздуха, жара ночного безветрия была прямо удушливой. Я обливался потом так, как будто бы только что вылез из бани. Обнажившись по пояс, я сидел у изголовья больного и куском мятой бумаги, которую сунул мне в руку смененный мною, обмахивал недвижное белое лицо своего товарища.
Пока я смотрел на умирающего, меня все время преследовала мысль, не ускоряет ли его конец огненная печь лазарета и не быстрее ли поправились бы многие из окружавших меня больных, если бы им было разрешено повесить свою койку на овеваемом воздухом из пóртов галф-деке, отведенном для прогулки офицеров.
Наконец тяжелое дыхание стало все более неровным и, постепенно угасая, навеки оставило недвижное тело Шенли.
Я разбудил лекарского помощника, и тот велел мне немедленно поднять начальника полиции и четырех или пятерых из моих товарищей по артели. Начальник полиции первым долгом потребовал чемодан покойного, который немедленно притащили в лазарет. Тело положили на палубу и омыли из ведра забортной водой, за которой я сходил; затем покойного одели в чистую рубаху и брюки, извлеченные из чемодана, и повязали галстуком. В то время как все это творилось, начальник полиции, дирижировавший мной и моими товарищами с помощью своего ратана, все время вел самые легкомысленные разговоры, долженствовавшие подчеркнуть его бесстрашие пред лицом смерти.
Пьер, который был корешом Шенли, потратил много времени на то, чтобы повязать галстук узлом позатейливей и бережно облачить его в рубаху и брюки. Но начальник полиции положил этому конец, приказав отнести тело на батарейную палубу. Поместили его на доску для покойников, и мы понесли его к грот-люку, неловко проползая под рядами подвесных коек, где спали все подвахтенные. Так как невольно мы раскачивали их ложа, матросы чертыхались; под бормотание сдержанных проклятий тело достигло люка. Тут доска вырвалась из рук, и некоторое время пришлось потратить, чтобы водворить на нее тело. Наконец мы уложили покойника на батарейной палубе между двумя пушками и накрыли гюйсом вместо покрова. Дежурить около тела тоже назначили меня.
Не успел я просидеть на снарядном ящике и трех минут, как мимо меня пробежал в нос юнга-посыльный; вскоре после этого раздались медленные ровные удары большого судового колокола, объявлявшего среди безмолвия конец вахты. Было четыре часа утра. «Бедный Шенли, — подумал я, — это звучит похоронным звоном по тебе. А ты тут лежишь недвижный, попав в свой последний штиль».
Едва успела отзвучать медь, как боцман и его помощники собрались вокруг люка в ярде или двух от тела и обычный громоподобный крик возвестил спящим, что теперь наступила их очередь принимать вахту.
— Первой вахте подъем! Эй вы, в жилой палубе! Продерите глаза, сони!
Но тот, кто столь часто выскакивал из своей койки по этому окрику, спал теперь возле меня — и ему ничего не снилось. На синем полотнище, накрывавшем его, не обозначилось ни морщинки.
Теперь на смену мне пришел товарищ из другой вахты, но я сказал, что хочу продежурить дó светла.
LXXX
Последний стежок
Перед самым рассветом к телу подошли двое парусников с фонарями в руках и принесли кусок парусины, два тяжелых ядра, иголки и шпагат. Я сразу понял, с какой целью они явились, ибо на военных кораблях роль бюро похоронных процессий выполняет парусная команда.
Расстелив на палубе парусину, они уложили на нее покойника, уселись по-турецки по обе стороны от него, поставили перед собой фонари и принялись спокойно стегать, словно чинили старый парус. Это были два седоволосых и седобородых морщинистых старика, принадлежавших к немногочисленному разряду матросов, которым, в награду за их долгую и беспорочную службу, дают возможность на вполне заслуженные ими казенные щедроты доживать свой век во флоте скорее всего на положении пенсионеров, поручая всякие несложные и необременительные работы.
— Никак это Шенли, фор-марсовой? — спросил первый, глядя прямо в застывшее лицо перед ним.
— Надо быть, он самый, Рингроуп, — отозвался другой, далеко откидывая назад руку с длинной суровой ниткой. — Нонче он, я чаю, повыше забрался, чем когда на свой фор-клотик лазал. Но у меня это только так, задумки такие. С ними-то, небось, разделаться непросто.
— Однако, что ни говори, дед Траммингс, раз тело его в воду бултых — он и с глаз долой, — ответил Рингроуп, укладывая тяжелые ядра в ноги парусинового савана.
— Это еще как сказать. Ни разу еще товарища не зашивал без того, чтоб он мне опосля не привиделся. Одно я тебе скажу, Рингроуп, хитрый народ эти покойники. Думаешь, он невесть как глубоко нырнул, а стоит кораблю над ними пройти, как они тут как тут, обратно являются. И нумер их бачка уж за ними не числится, и ложку их товарищи давно назад на место воткнули, но все это, дед Рингроуп, ничего не значит. Не умерли они, говорю тебе, не умерли, да и все. Вот ты меня слушай: десятка становых якорей не станет, чтобы такого вот марсового на дне удержать. Скоро он в хвосте тридцати девяти покойников ко мне приплетется, что мне каждую ночь аккурат перед сменою вахт спокойно спать не дают. Невелика корысть такую благодарность за свои труды получать. И каждый смотрит на меня вроде как с упреком, и игла парусная у него в носу торчит. А я так думаю, Рингроуп, неладно это мы делаем с последним стежком. Будь уверен, не нравится он им. Никому.
Я стоял поодаль, облокотившись на пушку, и глядел на стариков. Последнее замечание напомнило мне о суеверном обычае, которого придерживается корабельное бюро похоронных процессий. И я решил, если только мне удастся помешать этому, не давать проделывать с прахом Шенли ничего подобного.
— Траммингс, — сказал я, подходя к нему. — А ведь ты прав. То, чему ты напоследок подвергаешь покойников, несомненно и есть причина, будь уверен, почему они, как ты говоришь, за тобой гоняются. Так будь другом, не делай этого бедному Шенли. Посмотри разок, что случится, если вы этого не сделаете.
— Как по-твоему, Рингроуп, дело парень говорит аль нет? — обратился Траммингс к товарищу, поднимая фонарь к его морщинистому лицу, словно пытаясь разобрать древний пергаментный свиток.
— Не охотник я до новых порядков, — отозвался Рингроуп, — чего в нем плохого, в последнем стежке? Добрый старый обычай. Аккуратней оно так, парень. Им так лучше. Без стежка-то, разве спокойно бы им спалось? Нет, нет, Траммингс, не мудри. И слышать такого не хочу. Я за последний стежок.
— А ты себе представь, Рингроуп, что зашивают не кого-либо другого, а тебя. Как по-твоему, по вкусу пришелся бы тебе такой стежок али нет? Ты уж старый хрыч, Рингроуп, не долго осталось тебе небо коптить, — добавил он, а у самого руки как в лихорадке тряслись, пока он возился с парусиной.
— Ты сам на себя лучше погляди, старик, — ответил Рингроуп, наклоняясь поближе к свету, чтобы всунуть нитку в толстую иглу, дрожавшую у него в руке, словно компасная стрелка гренландского судна у Северного полюса. — Не долго тебе служить осталось. Была б моя воля, отдал бы тебе, так и быть, часть своей крови, старина.
— Не больно ты своей кровью разбрасывайся, из самого-то, поди, и ложки не нацедишь, — отпарировал Траммингс. — Тяжело мне будет, и не хотел бы я это делать, но, видно, придется мне тебя зашивать. И скоро.
— Это меня-то зашивать? Это чтоб я был покойником, а ты живым остался? — взвизгнул Рингроуп. — Правда, пришлось мне слышать от священника со старого «Индепенденса», что старость обманчива, но ни в ком она так ясно не видна, как нынче в тебе. Жаль мне тебя, старик. Живешь ты себе, право, как младенец невинный, а смерть-то меж тем от тебя не отстает: ты в койку — и она в койку, ты из койки — и она из койки, словно вы вместе спите.
— Врешь, старик! — завопил Траммингс, трясясь от бешенства. — Это ты со смертью в одной койке спишь, это из-за тебя в снарядном ящике опять дыра получится.
— Сейчас же возьми обратно свои слова! — заорал Рингроуп, наклоняясь над телом и угрожая противнику дрожащей рукой, из которой не выпускал иглы, — сейчас же возьми обратно свои слова, а не то я тебе дыхало придавлю!
— Черт вас подери, старье, — совести, что ли, у вас нет над покойником драться? — крикнул один из помощников старшего парусника, спускаясь с верхней палубы. Кончайте скорее свое дело и айда наверх помогать.
— Только еще один стежочек, — пробурчал себе под нос Рингроуп, подкрадываясь к лицу.
— Тогда бросай гардаман, Траммингс без тебя доделает. Пошли наверх, грот у нижней шкаторины починить надо, пока ветер не поднялся. Слышишь, старина, говорят тебе, брось гардаман и ступай за мной!
При повторном приказании начальника Рингроуп встал и, обратившись к товарищу, промолвил:
— Все это я зря наболтал, Траммингс, прости меня. Но помяни мое слово, последний стежок через нос не забудь, иначе бед не оберешься.
Когда помощник и парусник исчезли, я подошел к Траммингсу:
— Не делай этого, прошу тебя, не делай, поверь мне, нехорошо это.
— Ну, парень, попробую разок этого без стежка проводить, и если потом он меня преследовать не будет, впредь буду насмерть стоять, чтобы покойникам нос не калечили, не будь я Траммингс.
Итак, ничем не изувеченные останки Шенли были водворены между пушками, их снова накрыли гюйсом, а я опять уселся на снарядный ящик.
LXXXI