Добро пожаловать в газовые камеры

ТАДЕУШ БОРОВСКИЙ

Весь лагерь был раздет догола. Правду сказать, травля вшей была закончена, и мы уже получили одежду обратно из бассейнов, наполненных растворенным в воде циклоном, который с равно замечательным успехом душил вшей в одежках и людей в газовых камерах; только блоки, отгороженные от нас испанскими козлами, не получили еще вовсе никакой одежды, так что и там ходили голые: жара стояла страшная. Лагерь заперт наглухо. Ни один заключенный, ни одна вошь не смеет проникнуть через его ворота. Все работы были прекращены. Целыми днями тысячи голых людей шатались по дорогам и апелевым плацам, валялись под стенами и на крышах. Спали на досках по той причине, что матрацы и одеяла тоже были в дезинфекции. Из крайних блоков виден был ФКЛ — там тоже морили вшей. Двадцать восемь тысяч женщин раздеты и выпровожены из 6локов, наводняют визы, дороги, плацы.

С утра ждем обеда, поедаем посылки, проведываем приятелей. Время течет медленно — жара. Развлечений никаких: широкие дороги к крематориям пусты. Два дня, как нет транспортов. Часть Канады расформирована и придана к разным командам. Откормленные и отоспавшиеся, канадские попадали туда, где всего тяжелее, на Гарменцы. Ибо в лагере царит завистливая справедливость: когда сильный упадет, друзья постараются, чтобы упал, как можно ниже. Канада, наша Канада не пахнет, правда, как фидлеровская, смолой, а только французскими духами, зато, пожалуй, в тамошней не растет столько высоких сосен, сколько в здешней припрятано бриллиантов и монет, собранных со всей Европы.

Сидим группой на нарах, беззаботно качая ногами. Раскладываем белый, промышленной выпечки, хлеб, рыхлый, рассыпающийся, несколько неприятный на вкус, зато не покрытый многонедельной плесенью. Хлеб прислан из самой Варшавы. Еще неделю назад его держала в руках моя мать. Милый боже, милый боже...

Достаем корейку, лук, открываем банку сгущенки. Анри, большой и истекающий потом, мечтает вслух о французском вине, привозимом транспортами из Страсбурга, из-под Парижа, из Марселя.

— Слушай, мон ами, когда пойдем снова на перрон, принесу тебе настоящего шампанского. Никогда, небось, не пробовал?

— Нет. Но через ворота не пронесешь, так что нечего и мечтать. Организуй мне лучше туфли, знаешь, такие перфорированные, на двойной подошве. О рубашке уже молчу, сто лет, как обещал.

— Терпение, терпение. Как только придет транспорт, все принесу.

— А может, не будет больше транспортов для камина? — бросаю раздраженно.— Видишь, как полегчало в лагере, посылки не ограничены, битье в запрете. Писали ведь письма домой... Разное говорят о предписаниях, сам же болтаешь. Так, в конце концов, и подвоз, к черту, прекратится.

— Не болтай глупостей, — рот тучного, с одухотворенным, как на миниатюрах Косвея, лицом марсельца (он мой друг, но фамилии его не знаю) занят бутербродом с сардинами, — не болтал бы глупостей, — повторил он, с усилием глотая ("пошло, зараза!") — не болтал бы глупостей, подвоз прекратиться не может, иначе все мы тут в лагере посдыхаем. Все мы с одного подвоза и живем.

— Все, да не все. Получаем посылки...

— Ты, да твой дружок, да еще с десяток твоих дружков, получаете вы, поляки, и то не все. А мы, евреи, а русские? И что, если бы нам нечего было есть, организасьон с транспортов, то вы бы свои посылки так спокойно и жрали? Дали бы мы вам!

— Дали бы, или пухли с голоду, как греки. В лагере у кого жратва, у того и сила.

— У вас есть, у нас есть, о чем спорить?

Спорить, действительно, не о чем. У вас есть и у нас есть, едим вместе, спим на одних нарах. Анри режет хлеб, делает салат из помидоров, приправляет казенной горчицей. Смакует блаженно.

В блоке под нами толпятся люди, голые, истекающие потом. Лежат в проходе между нарами, вдоль огромной, интеллигентной постройки печи, между усовершенствований, которые конюшню (на дверях до сих пор висит табличка, извещающая о том, что "ферзухте пферде" — зараженных лошадей надлежит оставлять там-то и там-то) превратили в уютный (гемютлих) дом для более чем полутысячи человек. Гнездятся на нижних нарах по восемь, по девять, лежат голые, костлявые, воняющие потом и выделениями, с глубоко запавшими щеками. Подо мной, в самом низу, раввин; накрыл голову ошметком одеяла и читает по еврейскому молитвеннику (водится тут подобное чтиво), причитая громко и однообразно.

— Успокоить его, что ли? Орет, как бога за ноги сцапал.

— Не хочется с нар слезать. Пускай себе орет, скорее в камин отправится.

— Религия есть опиум для народа. Люблю, грешник, покурить опиум, — сентенциозно замечает слева марселец, коммунист и рантье одновременно. — Если бы они не верили в бога и загробную жизнь, то давно бы уже развалили крематорий.

— А вы почему же этого не сделаете?

Вопрос имеет смысл чисто метафорический, однако марселец отвечает:

— Идиот, — запихивает рот помидором и делает движение, как если бы хотел что-то еще сказать, однако ест и молчит.

Только покончили с кормежкой, в дверях началось бойкое движение, мусульмане подскочили и кинулись прятаться между нарами, а в будку к блоковому влетел гонец. Скоро величественно вышел блоковый:

— Канада! Антретен! Только быстро! Транспорт на подходе.

— Боже правый! — заорал Анри, спрыгивая с нар.

Марселец подавился помидором, схватил бушлат, крикнул "Раус!" сидящим внизу, и вот уже все они в дверях. На нарах началось волнение: Канада отправлялась на перрон.

— Анри, туфли! — крикнул я на прощание.

— Кайне Ангст! — откликнулся он уже со двора.

Упаковал не спеша жратву, обвязал веревкой чемодан, в котором лук и помидоры с отцовского огорода в Варшаве соседствовали с португальскими сардинами, а корейка с люблинского "Бакутила" перемешана была с изысканнейшими бакалеями из Салоник. Упаковал, надел штаны, слез с нар.

— Платц! — крикнул, протискиваясь между греками. Те посторонились. В дверях столкнулся с Анри.

— Алле, алле! вит, вит!

— Вас ист лос?

— Хочешь пойти с нами на перрон?

— Можно сходить.

— Так живо, бери бушлат. Не хватает пару людей, с капо я договорился, — и вытолкнул меня из блока.

Стали в шеренгу, кто-то переписал наши номера, кто-то в голове колонны крикнул: "марш! марш!", и мы побежали под арку ворот, сопровождаемые гомоном разноязыкой толпы, уже загоняемой кнутами обратно в блоки — не каждый может идти на перрон... Уже позади люди, уже мы под воротами. — Линкс, цвай, драй, фир! Мютцен аб! — выпрямленные, с руками плотно по швам, проходим через ворота резво, пружиняще, чуть ли не грациозно. Заспанный эсэсовец с большой таблицей в руке отсчитывает вяло, отделяя в воздухе пальцем каждую пятерку.

— Хундерт! — крикнул, когда мимо него прошла последняя.

— Штимт! — хрипло отозвалось впереди.

Идем быстро, почти бежим. Много постов — молодые, с автоматами. Следуем через все участки чешского лагеря II Б, через карантин, углубляемся в груши и яблони труппенлазарета, среди незнакомой, словно с луны свалившейся, странно пышной под многодневным этим солнцем, зелени огибаем по дуге какие-то бараки, пересекаем черту большой постенкетты, бегом вырываемся на шоссе — мы на месте. Еще несколько десятков метров — среди деревьев перрон.

Это был простой деревенский перрон, какие обычно бывают на миром забытых вокзалах. Площадка, обрамленная зеленью высоких деревьев, посыпана была гравием. Сбоку, при дороге, ютилось некое строеньице, невзрачнейшая и ничтожнейшая из всех на свете станционных будок, дальше валялись груды рельс, шпалы, горы досок, заготовки для бараков, кирпичи, камни, колодезные круги. Это отсюда поставлялся материал на Биркенау: для расширения лагерного строительства и для газовых камер. Обычный рабочий день, подъезжают автомобили, берут доски, цемент, людей...

Посты, расставляемые на рельсах, шпалах, в зеленой тени силезских каштанов, тесным кольцом окружают перрон. Отирают пот с лица, пьют из фляжек. Жара немилосердная, солнце стоит неподвижно в зените.

— Разойтись! — Рассаживаемся в отрезках тени под рельсами. Голодные греки — приблудилась их пара, черт знает, как — роются среди рельс, выискивают консервные банки, заплесневелые булки, рыбьи хвосты. Едят.

— Швайнедрек, — плюет в их сторону пост с пышными вьющимися волосами и голубым мечтательным взглядом. — У вас же скоро будет пропасть жратвы. Так нажретесь, что надолго расхочется.

— Скоты они, — подтверждаем дружно.

— Ну, толстый, — сапог поста легко касается загривка Анри. — Пасс маль ауф, пить хочется?

— Хочется, только марок нет, — со знанием дела отвечает француз.

— Шаде, жаль.

— Однако, Герр Постен, разве мое слово ничего уже не значит? Разве не торговал Герр Постен со мной? Вифиль?

— Сто. Гемахт?

— Гемахт.

Пьем воду, тошнотворную и без вкуса, на счет денег и людей, которых еще нет.

— Слушай внимательно, — говорит Анри, отбрасывая пустую бутылку так, что она лопается далеко на рельсах, — башлей не бери, может быть обыск. Да и на кой они тебе? И так голодный не ходишь. Одежды не бери, это подозрение на побег. Рубашку возьми, но только шелковую, с воротником, под низ — спортивную. Найдешь что-нибудь выпить, меня не зови, сам управлюсь. Смотри только не попадись.

— Бьют?

— В порядке вещей. Не надо хлопать ушами. Аршауген.

Возле нас сидят греки, жадно двигают челюстями — большие человекообразные насекомые, они пожирают с наслаждением груды гнилого хлеба. Озабочены, не знают предстоящей работы. Тревожат их балки и рельсы: не любят носить тяжестей.

— Вас вир арбайтен? — спрашивают у нас.

— Никс. Транспорт коммен, аллес крематориум, компри?

— Аллес ферштеен, — отвечают на лагерном эсперанто. Успокаиваются. Не придется ворочать рельсы или таскать балки.

Тем временем перрон делался все шумнее и многолюдней. Форарбайтеры делили между собой группы, предназначая одних для открывания и выгрузки вагонов, других отводили под деревянные ступени, растолковывая им предстоящие обязанности. Были то переносные, широкие, удобные ступени, напоминающие выход на трибуну. Подъезжали с рокотом мотоциклы, привозили обсыпанных серебром отличек унтер-офицеров СС, тучных, откормленных мужчин в отполированных офицерских сапогах и с лоснящимися хамскими мордами. Некоторые приезжали с портфелями, другие имели гибкие бамбуковые трости. Придавало им это вид бравый и служебный. Входили в столовую, ибо убогий барак был не чем иным, как столовой, где летом пили минеральную воду — Штудетен-квелле — а зимой отогревались теплым вином, приветствовали друг друга официальным подъятием руки на римский манер, а потом сердечно трясли друг дружке руки, улыбались друг дружке душевно, разговаривали о письмах, о вестях из дома, о детях, показывали фотографии. Иные достойно прогуливались по площадке, гравий скрипел, сапоги скрипели, серебряные квадраты поблескивали на воротниках, а бамбуковые трости посвистывали нетерпеливо.

Разномастная толпа лежала под рельсами в узких полосках тени, гомонила по-своему, дышала тяжело и неровно, смотрела лениво и равнодушно на величественных людей в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недосягаемую, на колокольню дальнего костела, где звонили как раз к запоздалому Ангелу Господнему.

— Транспорт идет, — сказал кто-то, и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выходили товарные вагоны: поезд пятился, железнодорожник, стоявший на тормозной площадке, наклонился, замахал рукой, засвистел. Локомотив свистнул в ответ пронзительно, засопел, состав тихо потянулся вдоль станции. В зарешеченных окошках виднелись человеческие лица, бледные, измятые, словно не выспавшиеся, растрепанные — перепуганных женщин, мужчин — диво дивное — не остриженных наголо. Они проплывали медленно, в молчании приглядываясь к станции. И тут внутри вагонов что-то забушевало, заколотило в деревянные стенки.

— Воды! воздуха! — вырвались глухие, отчаянные крики.

К окнам приникали человеческие лица, рты судорожно хватали воздух. Ухватив несколько глотков, люди в окнах исчезали, вместо них появлялись другие и исчезали так же. Крики и стук становились все громче.

Человек в зеленом мундире, больше, чем другие, обсыпанный серебром, скривился с неудовольствием. Затянулся сигаретой, отбросил ее резко, перебросил трость из правой руки в левую, кивнул часовому. Тот медленно снял автомат с плеча, пригнулся и полоснул очередью по вагонам. Утихло. Тем временем подошли машины. Поставили при них столики, расставили оперативно столики у вагонов. Великан с портфелем поднял руку:

— Кто возьмет золото или что бы то ни было кроме еды, будет расстрелян, как расхититель государственной собственности. Понятно? Ферштанден?

— Яволь! — отозвались нестройно, но с деланным энтузиазмом.

— Альзо лос. За работу!

Заскрипели засовы, вагоны открыты. Волна свежего воздуха ворвалась вовнутрь, обдав людей горячим чадом. Скученные, стиснутые бесконечными чемоданищами, чемоданами, чемоданчиками, рюкзаками, узлами самыми разнообразными (ибо везли все, на чем стояло их прошлое житье, и что должно было лечь в основание будущего), они ютились в страшной тесноте, давились и давили других. Сейчас столпились у дверей, дыша, как рыбы, выброшенные на песок.

— Внимание, выходить с вещами. Забирать все. Все свое барахло складывать в кучу у вагонов. Пальто оставлять. Сейчас лето. Идти налево. Ясно?

— Что с нами будет? — уже ступая по гравию, взволнованные, вымученные.

— Откуда вы?

— Сосновец, Бендзин. Что будет? — упорно повторяют вопрос, горячо всматриваясь в чужие, усталые глаза.

— Не знаю, не понимаю по-польски.

Есть лагерный закон: людей, идущих на газовую смерть, обманывать до последней минуты. Это единственно допустимая форма милосердия. Жара страшная. Солнце застыло в зените, раскаленное небо дрожит, воздух колеблется, временами вспыхивают порывы ветра, и тогда окатывает нас сгущенный, расплавленный воздух. Губы давно запеклись, во рту соленый привкус крови.

От долгого лежания на земле тело вяло и неуправляемо. Пить, ох, пить.

Из вагона выкатывается разноцветная толпа, похожая на слепую, одуревшую реку в поисках нового русла. Но не успевают люди прийти в себя от свежего воздуха и запаха зелени, как из рук у них уже рвут вещи, стаскивают с них пальто, у женщин выхватывают сумочки, отбирают зонты.

— Позвольте, это от солнца, я не могу...

— Ферботен! — сквозь зубы, лающее, сопящее.

За спиной стоит эсэсовец, спокойный уверенный в себе, деловитый.

— Майне Герршафтен, уважаемые, не разбрасывайте так вещи. Не следует усложнять нам работу. — Говорит дружелюбно, а руки нервно гнут тонкую трость.

— Хорошо, хорошо, — отвечают ему и уже уверенней идут вдоль вагонов.

Какая-то женщина резко наклонилась, подбирая сумочку. Свистнула трость, женщина упала под ноги толпе. Ребенок, бегущий за ней, запищал: "Мамочка!" — маленькая такая, растрепанная девочка.

Растет куча вещей, чемоданов, узлов, рюкзаков, пледов, одежд, сумочек, которые, падая, раскрываются, и на землю летят радужные банкноты, золото, часы, у вагонных дверей громоздятся хлебные горы, растут слои разноцветных мармеладов, повидл, множатся груды ветчин и колбас, рассыпается по гравию сахар. Набитые людьми машины отъезжают с адским ревом под причитания и вопли женщин, оплакивающих детей, и тупое молчание мужчин, оказавшихся в неожиданном одиночестве. Те, что пошли направо, молодые и здоровые, отправятся в лагерь. Газ их не минует, но сначала будут работать.

Машины отъезжают и возвращаются без передышки, как на киноленте. Беспрепятственно ездит карета Красного Креста. Огромный кровавый крест плавится под солнцем на капоте. Беспрепятственно снует карета Красного Креста, в ней возят газ, газ для того, чтобы травить этих людей.

У канадских, работающих возле ступенек, нет ни минуты передышки: отделяют предназначенных для газовых камер от тех, кто пойдет в лагерь, выталкивают первых на ступеньки, набивают ими машины, в каждую по шестидесяти душ — так, плюс-минус. Рядом стоит молодой, гладко выбритый господин, эсэсовец, с записной книжкой в руке. Каждая машина, это палочка, шестнадцать таких палочек, это тысяча, так, плюс-минус. Господин спокоен и аккуратен. Не отъедет машина без его ведома и палочки в блокноте. Орднунг мусс зайн. Палочки вырастают в тысячи, тысячи в целые транспорты, о которых говорится кратко: "из Салоник", "из Страсбурга", "из Роттердама". О сегодняшнем уже завтра будут говорить кратко: "Бендзин". Сегодня же он значится, как "Бендзин — Сосновец". Те, которые пойдут с этого транспорта в лагерь, получат номера 131 — 132. Разумеется, тысячи, но, краткости ради, будут говорить так: T3I — 132.

Транспорты из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год. Когда окончится война, станут считать сожженных, насчитают четыре с половиной миллиона. Кровавейшая из войн, величайшая из побед солидаризованных и сплоченных немцев. Айн Райх, айн Фольк, айн Фюрер — и четыре крематория. Но скоро станет крематориев в Освенциме уже шестнадцать, способных сжечь до пятидесяти тысяч в день. Разрастется лагерь, расстроится, уже по самому берету Вислы потянется колючая проволока, напитанная электрическим током, и поселятся за ней триста тысяч человек в полосатых бушлатах, и назовется поселение это Фербехер-Штадт, Город Преступников. Нет, не окончится подвоз. Сгорят евреи, сгорят русские, сгорят поляки, придут народы с запада и юга, с континента и островов. Придут люди в полосатых бушлатах, отстроят разрушенные немецкие города, вспашут заброшенные земли, а когда ослабнут в непосильных трудах, в вечном "Бевегунг! Бевегунг!" — отворятся тогда двери газовых камер. И будут камеры еще совершенней, еще экономичней, еще замаскированней. Будут, как камеры в Дрежни, о которых уже ходят легенды.

Уже опорожнены вагоны. Худой, со следами оспы, эсэсовец спокойно заглядывает вовнутрь, качает головой с неудовольствием, окидывает нас взглядом и указывает пальцем:

— Райн. Очистить!

Забираемся в вагон. Среди человеческого кала и оброненных часов по углам лежат задушенные и растоптанные младенцы, голые уродцы с огромными головами и вздутыми животами. Выносим их, как цыплят, держа по двое в горсти.

— Не надо нести на машину. Отдай женщинам, — говорит, закуривая, эсэсовец. Зажигалка дает осечку, требует к себе внимания.

— Возьмите детей, бога ради! — во мне поднимается злость на женщин, которые в страхе бегут от меня, втягивая голову в плечи.

Удивительным кощунством звучит имя божье, ибо все женщины с детьми идут на машину. Мы хорошо знаем, что это значит, и смотрим на себя с ненавистью и отвращением.

— Что, брать не хотите? — как бы удивленно и негодующе спрашивает оспатый и тянется за револьвером.

— Не надо стрелять, я возьму.

Седая высокая женщина взяла у меня ребенка и с минуту постояла, глядя мне прямо в глаза.

— Дитя, дитя, — прошептала с улыбкой и пошла, спотыкаясь, на гравий.

Я оперся о вагонную стенку. Очень устал. Кто-то дернул меня за рукав.

— Ан аван, под рельсы, скорей!

Смотрю на говорящего, лицо скачет перед глазами, деформируется, расплывается, делается огромным и прозрачным, смешивается с деревьями, непонятно, почему черными, с вибрирующей толпой... Резко смыкаю веки, открываю: Анри.

— Слушай, Анри, мы добрые люди?

— Что за дурацкий вопрос?

— Видишь ли, приятель, я испытываю злость, непонятную, необъяснимую злость к этим людям из-за того, что по их милости должен торчать здесь. Они отправляются на смерть, а я им не сочувствую. Да пусть хоть земля под ними провалится. Еще немного, и я начну их бить. Но ведь это, наверное, патология? Не понимаю.

— Ну, как раз наоборот, самый нормальный расклад. Ты измучен, озлоблен, злоба требует выхода. А на ком ее выместить, как не на слабом? Это я по глупости природной так рассуждаю, компри? — говорит с легкой иронией француз, удобно укладываясь под рельсами. — Учись у греков, они умеют жить. При мне один слопал сам целую плиту мармелада.

— Скоты. Завтра их половина от срача сдохнет.

— Скоты? Ты тоже был голодным.

— Скоты, — повторяю упрямо. Закрываю глаза, слышу крики, чувствую дрожание земли, парной воздух на веках. В горле совсем сухо.

Люди плывут и плывут, машины рычат, как разъяренные псы. Перед глазами движутся трупы, выносимые из вагонов, раздавленные дети, калеки, уложенные в одну кучу с трупами, и толпа, толпа, толпа... Вагоны подходят, горы вещей, чемоданов и сумок растут, люди выходят, жадно дышат, молят о воде, поднимаются на машины, отъезжают. Снова подходят вагоны, снова люди... Образы наслаиваются друг на друга, не знаю, происходит ли все на самом деле, снится ли? Вижу вдруг зелень каких-то деревьев, они колышутся вместе со всею улицей, с разноцветной толпой, но это — Аллея. В голове шумит, чувствую, вот-вот меня вырвет.

Анри трясет меня за плечо.

— Не спи, идем грузить барахло.

Людей уже нет. Последние машины идут далеко на шоссе, вздымая огромные клубы пыли, состав отошел, но опустевшему перрону ходят важно эсэсовцы, сверкая серебром воротников. Лоснятся глянцем сапоги, лоснятся красные налитые рыла. Среди них женщина, только сейчас дошло до меня, что была тут все время, сухая, безгрудая, костлявая. Редкие бесцветные волосы гладко зачесаны назад, собраны в "нордический" узел, руки засунуты в карманы широких брюк-юбки. Ходит по перрону из угла в угол, сложив узкие губы в ехидную, недобрую улыбочку. Ненавидит женщин ненавистью уродины, сознающей свое уродство. Видел уже ее и хорошо запомнил: комендант ФКЛ; пришла оглядеть свое пополнение, так как часть женщин избежала машин и пойдет пешком — в лагерь. Наши ребята, парикмахеры из Зауны, обреют их наголо и немало повеселятся над их неизжитой еще стыдливостью.

Грузим вещи. Таскаем тяжелые чемоданы, вместительные, изобильные, выбиваясь из сил, заталкиваем их на грузовики. Там их укладывают плотной кучей, вспарывают, что удастся — для развлечения, а также в поисках водки и духов. Духи попросту выливают на себя. Один чемодан раскрывается, вываливаются одежды, рубашки, книги... Хватаю какой-то сверток — тяжело. Разворачиваю: золото, две добрых горсти: крышки от часов, браслеты, кольца, колье, бриллианты...

— Гиб хир, — спокойно говорит эсэсовец, подставляя открытый портфель, полный золота и пёстрой, чужой валюты. Закрывает его, отдает офицеру, берет следующий, пустой, идет караулить к следующей машине. Это золото поедет в Райх.

Жара, страшная жара. Воздух стоит неподвижным, раскаленным столбом. Глотки пересохли, каждое сказанное слово причиняет боль. Ох, пить. Спешим, суетимся, скорей бы, в тень бы, отдохнуть бы. Кончаем погрузку, последние машины отъезжают, тщательно подбираем с путей всякие бумажки, выбираем из мелкого гравия нездешний, с транспорта, мусор ("чтобы и следа от этой гадости не осталось"), и в минуту, когда идем — наконец-то — в сторону рельс отдохнуть и напиться (может, француз снова купит у поста?), из-за поворота слышится свисток кондуктора. Медленно, невообразимо медленно вползают вагоны, пронзительно свистит локомотив, смотрят из окон лица, измятые и бледные, словно вырезанные из бумаги, с огромными, лихорадочными глазами. Вот и машины, вот и спокойный господин с блокнотом, вот из столовой вышли эсэсовцы с портфелями для золота и денег. Отворяем вагоны.

Нет, владеть собой уже невозможно. Грубо рвем чемоданы из рук у людей, с сопеньем стаскиваем пальто. Идите, идите, проходите. Идут, проходят. Мужчины, женщины, дети. Некоторые из них знают, на что идут.

Вот пробирается быстро женщина, спешит украдкой, но лихорадочно. Маленькое, нескольких лет от роду, дитя с румяным, круглым личиком херувима бежит за ней, не может догнать, протягивает руки с плачем: Мама! мама!

— Женщина, возьмите ребенка на руки!

— Это не мой ребенок! Не мой! — кричит истерически женщина и продолжает убегать, закрывая лицо руками. Хочет скрыться, хочет оказаться среди тех, которые не поедут на машине, которые пойдут пешком, которые будут жить. Молодая, здоровая, красивая, хочет жить.

Но ребенок бежит за ней, крича во весь голос:

— Мама, мама, не убегай!

— Это не мой, не мой, нет!

Ее догнал Андрей, моряк из Севастополя. Глаза мутные от водки и зноя. Догнал, сбил с ног одним размашистым ударом, подхватил падающую за волосы, поставил на ноги. Лицо перекошено бешенством.

— Ах, ты, еби твою мать, блядь еврейская! От своего ребенка бежишь? Я тебе дам, ты, курва! — перехватил ее у пояса, лапой сдавил горло, пытавшееся кричать, и зашвырнул с размаха, как мешок, на машину.

— На, и это возьми себе, сука! — бросил ей ребенка под ноги.

— Гут гемахт, так должно наказывать плохих матерей, — сказал эсэсовец, стоящий у машины, — гут, гут, русский.

— Заткнись! — проворчал сквозь зубы Андрей, отошел к вагонам. Из-под груды барахла вытащил спрятанную фляжку, отвинтил крышку, хлебнул, передал мне. Спирт обжигает горло, ноги подламываются, тянет на рвоту.

Неожиданно из этой толпы, которая слепо перла на машины, как поток, направляемой невидимой силой, вынырнула девушка, выпрыгнула легко из вагона на гравий, осматриваясь внимательно, как человек, который чем-то очень удивлен.

Пышные светлые волосы мягкой волной спадали на плечи; встряхнула головой нетерпеливо. Руки непроизвольно скользнули по блузке, оправили юбку. Стояла так с минуту. Лотом оторвала взгляд от толпы, скользнула по нашим лицам, словно ища кого-то. Я неосознанно искал ее взгляда, наши глаза встретились.

— Слушай, слушай, скажи, куда нас привезли?

Смотрел на нее. Вот стоит передо мной девушка с чудесными светлыми волосами, с красивой грудью, в батистовой летней блузке. Взгляд умный, взрослый. Стоит, смотрит мне прямо в лицо, ждет. Вот газовая камера: коллективная смерть, мерзкая, отвратительная. Вот лагерь: обритая голова, ватные советские штаны по жаре, едкий, тошнотворный запах немытого женского тела, звериный голод, нечеловеческая работа — и та же самая камера, только смерть еще более гнусная, отвратительная, страшная. Кто раз сюда вошел, тот и пепла своего, поди, не вынесет на постенкетту: нет больше для нас тамошней жизни.

"Зачем она это привезла, ее и так взяли бы" — подумалось невольно при взгляде на ее запястье с красивыми часами на мелкой золотой цепочке. Точно такие были у Тушки, только на черном узком ремешке.

— Слушай, ответь.

Молчал. Закусила губу.

— Сама знаю, — сказала с царственной гордостью в голосе, подняла голову, решительно пошла в направлении машин. Кто-то пытался ее удержать, смело оттолкнула его и взбежала по ступенькам в переполненный кузов. Увидел только издалека ее волосы, развевающиеся от быстрой езды.

Забирался в вагоны, выносил младенцев, выбрасывал багаж. Прикасался к трупам, но не мог побороть охватывавшего меня дикого страха. Убегал от них, но они валялись повсюду: грудой на гравии, на цементном краю перрона, в вагонах. Младенцы, отвратительно голые женщины, скорченные в конвульсиях мужчины. Убегал, как можно дальше. Получил удар тростью по плечу, краем глаза замечаю матерящегося эсэсовца, удираю от него, прячусь в группе полосатой Канады. Снова, наконец, забиваюсь под рельсы. Солнце склонялось низко над горизонтом, кровавым закатным светом залило перрон. В тишине, наступавшей под вечер в природе, человеческий крик бил в небо громче и настойчивей.

Только отсюда, из-под рельс был виден весь ад, кипевший на перроне. Вот двое людей упали на землю, сплетясь в отчаянной схватке. Он впился пальцами в ее тело, зубами рвет одежду. Она кричит самозабвенно, проклинает, богохульствует и только придушенная сапогом, хрипит и замолкает. Растаскивают их, как бревна, и швыряют, как скотов, на машину. Вот четверо с Канады тащат труп, огромную, распухшую бабу, ругаются и обливаются потом. Пинками разгоняют детей, которые тычутся по всему перрону, подвывая в голос, как щенята. У тех четырех не хватит сил забросить бабу на машину, зовут остальных, сообща водворяют гору мяса в кузов. Со всей платформы стаскивают сюда трупы, распухшие, вздутые. В ту же кучу валят калек, парализованных, обморочных. Гора трупов копошится, визжит, воет. Шофер заводит мотор, отъезжает.

— Хальт, хальт! — кричит издалека эсэсовец. — Стой, стой, холера!

Волокут старика во фраке, с повязкой на рукаве. Старик бьется головой о камни, о гравий, охает и безостановочно, монотонно повторяет: "Их виль мит дем Геррн Комендантен шпрехен" — хочу говорить с господином комендантом. Повторяет это с упорством всю дорогу. Заброшенный на машину, прибитый чьей-то ногой, придушенный, все равно заводит: "Их виль мит дем..."

— Человек, успокойся ты! — кричит ему молодой эсэсовец. — Через полчаса будешь болтать с самым главным комендантом, только не забудь сказать ему: Хайль, Гитлер!

Другие несут одноногую девочку, держа ее за руки и ногу. Слезы текут по ее лицу, она причитает жалобным шепотом: "Мне больно, больно же..." Бросают ее на машину к трупам. Сгорит живьем заодно с ними.

Наступает вечер, звездный и прохладный. Лежим на рельсах, полная тишина. На высоких столбах тлеют анемичные фонари, за кругом света разлеглась непроглядная темнота, шагни в нее, и растаешь бесследно. Но глаза часовых внимательны. Автоматы готовы к стрельбе.

— Сменил туфли? — спрашивает Анри.

— Нет.

— Почему?

— Хватит с меня, вот как хватит.

— Первого же транспорта? А как же я? С Рождества через мои руки прошел, считай, миллион людей. Хуже всего транспорты из-под Парижа: всегда встретишь кого-нибудь из знакомых.

— Что ты им говоришь?

— Что идут купаться, потом встретимся в лагере. А ты что сказал бы?

Молчу. Пьем кофе, смешанный со спиртом. Кто-то открывает банку какао, сыплет туда сахар. Запускаю в банку пятерню, от какао слипаются губы. Снова кофе, снова спирт.

— Будет еще один транспорт. Но это неточно.

— Если придет транспорт, я не пойду на выгрузку. Больше не могу.

— Ладно. Только следи, чтобы эсэсман тебя не поймал. Сиди тут, как мышь. А туфли мы тебе организуем.

— Отстань от меня с ними.

Хочется спать. Глубокая ночь.

Снова антретен, снова транспорт. Из темноты выползают вагоны, минуют полосу света, снова исчезают в темноте. Перрон невелик, круг света и того меньше. Будем разгружать поочередно. Где-то рычат машины, в лучах рефлекторов мотаются черные, похожие на привидений, деревья. Вассер! Люфт! Снова одно и то же, новый сеанс старого фильма: строчит автомат, вагоны угомоняются. Только какая-то девчонка высунулась наполовину из вагонного окна, потеряла равновесие и вывалилась прямо на перрон. Недолго полежала, оглушенная, потом вдруг вскочила и принялась ходить по кругу, все быстрей и быстрей, энергично размахивая руками, как на гимнастике, громко глотая воздух и воя пискливо и монотонно, спятила от удушья. Действовала на нервы, наконец, подбежал эсэсовец, ударил кованым сапогом в грудь, упала. Прибил ногою, достал револьвер, выстрелил раз, еще раз. Засучила ногами, расплескивая гравий, утихла. Начали открывать вагоны.

Я снова стоял у вагона. В нос била теплая, приторная вонь. Толпа заполняла вагон до половины, запуганная, но способная еще к какому-то сопротивлению.

— Аусладен! — раздался голос эсэсовца, выскочившего из темноты. На груди у него висел переносный фонарь. Посветил вовнутрь,

— Чего стоите, как идиоты? Выгрузить! — хватил тростью по спинам. Я взял за руку труп, его пальцы судорожно вцепились в мои. Вырвался с криком, побежал. Сердце выскакивало из груди, горло душил спазм. Тошнота стала непереносимой. Выблевал, скорчившись под вагоном. Шатаясь, прокрался снова под рельсы.

Лежал на славном холодном железе и мечтал о возвращении в лагерь, о нарах без матраца, о коротком сне среди товарищей, которые этой ночью не пойдут в крематорий. Теперь лагерь казался мне некой тихой заводью. Умирают всё другие да другие, а мне хоть как-нибудь, но живется, есть еще еда, есть еще силы для работы, есть еще родина, дом, девушка...

Фонари вспыхивают и вспыхивают, бесконечно плывет людская волна, мутная, лихорадочная, отупевшая. Кажется этим людям, что начинается новая жизнь в лагере, готовятся психологически к тяжелой борьбе за существование. Не знают того, что сейчас умрут, и что золото, деньги, бриллианты, заботливо спрятанные в полах и швах одежды, в каблуках ботинок и туфель, в тайниках тела, им уже не понадобятся. Набившие руку профессионалы разворотят им внутренности, вытащат золото из-под языка, бриллианты из влагалища, и прямой кишки. Вырвут им золотые зубы. В наглухо запечатанных сундуках отправят в Берлин.

Черные фигуры эсэсовцев ходят спокойно и деловито. Господин с блокнотом в руке чертит последние палочки, уточняет количество: пятнадцать тысяч.

Много, много машин отправилось в крематорий.

Дело идет к концу. Трупы, валяющиеся на перроне, забирает последняя машина, пожитки отгружены. Канада, навьюченная хлебами, мармеладом, сахаром, благоухающая духами и чистым бельем, выстроена для обратного марша. Капо закончил загрузку чайного котла золотом, шелками, черным кофе: это для вахманов на воротах, пустят команду без обыска. Два дня лагерь будет жить с этого транспорта, есть его ветчины и колбасы, пить его водки и ликеры, будет ходить в его белье, торговать его золотом и барахлом. Много чего вынесут штатские за лагерь, в Силезию, в Краков — и дальше. Привезут обратно сигареты, яйца, водку, письма из дома.

Дня два будет говорить лагерь о транспорте "Бендзин-Сосновец". Хороший, богатый был транспорт.

Когда возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все выше и прозрачней. Ночь тает, начинается ясный, знойный день.

От крематориев поднимаются толстые столбы дыма и сливаются наверху в огромную черную реку, которая медленно, очень медленно пересекает небо над Биркенау и исчезает за лесами где-то в стороне Тшебини. Сосновецкий транспорт уже горит.

Встречаем отделение СС, идущее с автоматическим оружием на смену караула. Идут ровно, человек к человеку, плечо к плечу, единая масса, единая воля.

— Унд морген ди ганце Вельт... — распевают во все горло.

— Рехтц ран! Направо! — долетает спереди команда.

Уступаем им дорогу.

Перевел с польского Олег Хаславский

Наши рекомендации