Альгиз (защита, защищенность, тростник)
… но все же может быть,
что кто-нибудь из них,
еще неназванный, протиснувшись от двери,
мне скажет: «боже мой, да что ж ты так кричишь?
Ну я тебя люблю» — и я ему поверю…
_____________
Из всех русских сказок меня всегда в детстве завораживал только «Аленький цветочек». Не вся эта история с путешествием купца и его нарушенным словом, а совсем другая — основная — любовная его часть. Ближе к концу. Когда Аленушка (или Настенька, или как там звали младшую дочь), уже обещая Чуду-Юду вернуться (то есть надеть кольцо на закате, чтоб неведомый зверь не умер от тоски по ней на своем заколдованном острове), приезжает на короткую — почти солдатскую — побывку домой. А старшие сестры ее обманывают. (То ли от ревности к дорогим подаркам, то ли по плотносбитой коренастой сермяжной бабьей жалости: «что ж ты с уродом и позором таким связалась».) Но факт остается фактом. Они закрывают ставнями окна, и переводят часы. За окнами уже пылает закат, а Аленушка так ничего и не видит.
… Но когда вдруг понимает, что время вышло, что она предательница и убийца, когда срывает ставни и глядит на пылающую полоску багрового закатного солнца, то кричит она сестрам: «Что же вы со мной сделали?», надевает кольцо на палец — и сразу переносится на потемневший остров. Только там уже дурные дела.
Низкие тучи ходят, деревья гнутся, земля стонет и птицы уже не поют.
А на той поляне, где рос тот самый аленький цветочек, лежит, обняв бугорок, мертвое Чудо-Юдо. И шепчет (или не шепчет, а это я сам все сейчас придумал): «Обманула меня Аленушка-Настенька, не пришла».
Ну а дальнейшее всем хорошо известно.
Так вот именно в этом дальнейшем, в самом конце (когда расколдованный принц в сафьяновых сапожках и она в кокошнике уходили играть свадьбу и рожать белокурых детей), я испытывал сильное чувство, что это не его, а меня обманули.
Потому что я бы на месте Аленушки остался бы с Чудо-Юдо. В том его зачарованном виде. Быть добровольным пленником чудища и одновременно его не бояться и быть им любимым — вот оно настоящее горькое счастье. Настоящий красный цветок.
Хотя с другой стороны…. Какой же сладкой болью, тоской должно было сжиматься трусливое человеческое сердце, когда стоишь на пустынном берегу и смотришь (на опять же закатное) бурное безымянное море. Превращение отменилось, все корабли ушли, на острове никого.
А из чащи — протяжный тоскливый призывный вой.
Выходит на каменный пляж могучее заколдованное животное. Пахнет диким зверем.
Ластится.
… А она его гладит потом по квадратной огромной башке и говорит, как Рената Литвинова из фильма «Настройщик»:
— Ничего-ничего, не бойся. Я еще немного с тобой поживу.
Вуньо
Вот так и живешь — сначала Иваном-царевичем, потом Иван-дураком,
потом серым волком, волшебным помощником, потом Кащеем Бессмертным,
а потом — Бабой-Ягою,
а потом иван-чаем, всё забивая собой кругом,
растешь, как сорняк у забора, с фиолетовой головою…
_________
«….Понимаете, Федя, вот если представить себе … я забыл, где это есть — не в Альпах, а в Швейцарии, наверное…. такие высокогорные плато. Плато устроены таким образом, что к ним ведут ступеньки или холм такой относительно пологий, а может, крутой, а потом уже идет собственно плато — ровная-ровная площадка. А потом опять ступеньки, а потом опять идет ровная поверхность. Вот это и есть стиховая жизнь, да вообще любая жизнь, как восхождение. Идти по ступенькам, идти по плато сначала радостно, а к концу — всё тревожней: ты идешь, а тебе все хуже и хуже, кто-то предал, болезнь, чужая смерть и нужно строить ступеньки. Ты построил, поднялся, идешь, и опять хорошо, но вот любовь кончилась, пищи нет, сил нет, воды нет, и ты строишь новую короткую лестницу. А идешь по последней ровной площадке, и опять все хорошо, хоть и сам стареешь, толстеешь, ну не знаю — раздаешься в плечах, и возможно рядом вообще никого, а потом поднимаешься на очередной, как ты думал, пологий или крутой холм, а там дверь. А за дверью — ослепительный свет.
…Так вот. Что касается стихов и людей. Ни те, ни другие тебе уже после двери той не помогут (после смерти ни тех, ни других уже нет). Но пока я иду до этой двери? Двадцать лет, десять, четыре года, один…. Они же могут быть? Иными словами, я имею право сказать — что я понимаю, что я — такое небесное, больное и одновременно цветущее животное, такая тварь цветная и что мне для того, чтобы дойти правильно до этой двери, нужно время от времени строить эти ступеньки? И встречать этих людей?
И я готов ждать этих людей и стихи годами. Но я хочу, чтобы они мне помогали.»
Феху
Список конченых жизней — не кажется очень длинным,
когда выпускник в июне тянет билет из рук:
химичка Ксенья Степанна, зоолог Ирина Васильна,
завуч Нелли Семеновна и Владимир Георгич, физрук.
А линия собственной жизни — она не в пример длиннее…
Грозу обещают к полудню, а он не надев штаны
бреется хмуро в ванной — и вдруг вглядывается и немеет
от крепкой своей мужской мальчишеской красоты.
…А в темном тяжелом зеркале — тополиное лето дышит,
пух пробирается в комнаты, в коридоре — сквозняк и мрак:
он прячет под белой майкой смуглеющие подмышки,
влезает в тугие джинсы, надевает льняной пиджак.
…. Но ничего нельзя удержать — ни зеленого на лиловом,
ни треугольный вырез футболки, ни сломанный край зонта:
мокрые с головы до пят — входят двое в зеленую комнату
(от дождя за окном зеленую, от жасминового куста).
Мокрой псиной, пылью и глиной пахнет в чужих квартирах,
лиловая туча нависла, в четыре вернется мать.
Они говорят друг другу: Мы две глубоководные рыбины.
И ложатся — как на экзамен — на родительскую кровать.
«Мы с тобой как две большие глубоководные рыбины, —
повторяет он в непонятной тоске. — А над нами стоит вода.»
И вот тут-то через двадцать минут и всплывает голубоглазая рыба Ирина Васильевна
и говорит: «Поздравляю тебя, Пантюхов. Это два».
__________
Самая большая глупость, которую способен ляпнуть поэт, —
это сказать, что он может всё сам написать.
Нет, он может дать только сгустки, где бродит сиреневый свет,
а всё прочее сделают — голоса.
Не какие-то там безымянные, а обычные: Коли и Миши,
очень даже конкретные, с документами и с паспортами…
Они приходят с войны — и заполняют книжки
слабым мужским мяуканьем, визгливыми голосами.
… Мы лежали с тобой однажды — в долгих сумерках на кровати,
и я не мог отвести взгляда от долго гаснущего окна,
(на тебе было белое платье, обыкновенное летнее платье):
и ты сказала: этот чертов закат сводит тебя с ума.
Но дело в том, что каждый имеет право — на свою особую личную рану,
о чем нас предупредили честно — лет пятьдесят назад:
— Я, выживший русский солдат, не лягу с немцем Иваном.
— Я мертвый немецкий солдат, но тоже не лягу с Иваном. —
Война поросла быльем: все умерли и лежат.
Жизнь проходит. Война проходит. Любовь проходит.
В Нью-Йорке вишни цветут, над Питером бродит гроза.
Но все, что осталось от нас (в том числе и от нас с тобою)
огромная медленно гаснущая оранжевая полоса.
Ты хотела до нас докричать свою красную кровную рану,
я пытался тебе рассказать о своей деревянной вине,
но никто не скажет нужного слова (как с тем дураком иваном,
а ведь он совсем надорвался на той войне).
… Так вот — я хочу сказать, когда мы смешаемся в прахе
(тесней, чем когда-то при жизни), спасибо тебе за всё:
за медленно меркнущий свет, за белое твое платье,
за летнее твое платье, за бессмертное платье твое.