Станция на Медгоре построена так, что богомольские приезжие на нее крестились
За черными линиями телеграфных проводов там, далеко, редкие «черные сосны, как ноты» – так подумал спутник по вагону, ученик консерватории, которого все звали Володей.
Инженеру Зубрику было вовсе не до сравнении.
Станция Медвежья гора.
Станционное здание сделано под северно-русскую рубленую избу. Селение Медвежья гора состоит из серых деревянных домов, кооператива с одной книжной полкой Карельского Госиздата, нескольких сараев и складов на берегу Онежского озера.
Шагах в пятистах от железной дороги, у края оврага, уже стоит двухэтажный дом – Управление Беломорстроя.
Здесь поместилось руководство. Сюда же въехал и производственный отдел. Маленькие комнаты с необшитыми бревенчатыми стенками. Очень тесно. Окна ничем не занавешены. Уже поставлена электрическая станция в дощатом сарае, но электрический свет какой-то здесь неверный, подмигивающий. желтый
Ученые бреются, протирают очки, с удовлетворением видят, что столы такие же, как и в тех учреждениях, откуда их, ученых, взяли, и возле плоских чернильниц такие же деревянные ручки. Они берут ручку и покрывают большие белые пространства бумаги значками на различных языках. Они пишут книги, они пишут выводы, они совещаются, они щупают, ворошат эту страну, эти сивые валуны, озера, порожистые реки. Все это – реки, озера, топи – сжимается, стискивается, превращается в один клубок, чтобы этот клубок, сброшенный с песчаных холмов Медгоры, покатился к Студеному морю, оставляя за собой шлюзы, дамбы, водохранилища, дома, машины, самое главное – иных, чем прежде, инженеров и ученых.
Но так растеряны люди, так трудно им заново начать работу, что инженеру Жуку, который проектирует канал, первым приказом приходится объявить, что нужно тратить меньше бумаги и писать без грамматических ошибок.
Инженеры как-никак волнуются. Чекисты Медгоры смотрят с уважением на это ученое племя и хотя знают их души, но все же им кажется странным: почему, читая жизнь и технику жизни на многочисленнейших языках, эти ученые не прочли самого главного, что только социализм способен переделывать, исправить, выточить новый мир, новую землю, черт возьми! Но не будем торопиться, товарищи, жизнь иногда замедляет объяснения многих странностей.
Но идут еще эшелоны.
К Повенцу нет железной дороги. Слезают на Медвежьей горе. Избитым трактом идут посреди леса. Ну и лес! Больше в нем камней, чем деревьев.
Вот серый Повенец.
С трудом вспомните вы, что этот городок примечателен остатками домны времен Петра. Такие же, как в большинстве уездных городков, двухэтажные домики, заборы, каланча, обыватели, – ну разве что удивят вас дороги поразительной непролазности, усеянные по обеим сторонам валунами.
Но подождите немного, и об этом городке узнает весь мир. От его уездных заборов встанет и шагнет в далекие века некая лестница, по которой пройдут опять-таки вперед, в память далеких лет, замечательные люди.
Заключенные устали от дороги, они рады отдохнуть, рады предстоящей перемене, словом, они рады Повенцу.
Послушаем человека с бакинского этапа:
«Так мы приехали пасмурным утром в дикую Карелию, где озера серые, а скалы синие. Новые бараки стоят возле станций.
Выстроилась подле них, воров, известная статья. Видим, бывшие кулаки и подрывная интеллигенция презирают нас за измену преступному миру, что мы согласились работать. Им хотелось ждать часа освобождения, чтобы мстить администрации новой страны за изоляцию. Каэры укоряли нас, звали нас ворами, пользовались каждым случаем, чтобы возбудить против нас недоверие у властей».
Вечер в еще не обжитом бараке. Электричества пока нет. Горят две керосиновые лампы. Тепло дышит железная печка. Труба с коленом идет от нее вкось через барак и уходит в потолок. На печке – утюг, чайник, кастрюля. На столе – газета, просыпанный табак и щипцы для завивки волос.
За окном, если прильнуть к нему вплотную, можно увидеть в полосе света первый непрочный снежок, вытоптанный сапогами, валенками, бурками, калошами, башмаками, а не то и просто лаптями. Подальше и повыше – каменный бок валуна и хвойная лапа над ним. И так до самого Белого моря – все то же: снег, валуны и сосна.
Кроткое радио в углу барака терпеливым голосом разъясняет нормы выработки, порядок работ, называет имена ударников и филонов, но женщины не хотят слушать. «Манька, заткни эту пасть!», кричат сбоку. Радио, поперхнувшись тряпкой, бубнит, бормочет и булькает: его почти не слышно. И начинается песня:
В наших санях под медвежьею полостью
Желтый стоял чемодан.
Каждый в кармане невольно рукою
Щупал холодный наган.
Песня говорит о том, как «открылися дверцы тяжелые», как заветные деньги «пачками глядели на нас».
«Богородица, дева, радуйся», запевают в углу монашки.
Скромно одетый, с букетом в петлице,
В сером английском пальто…
«Благодатная Мария, господь с тобою…»
Ровно в семь тридцать покинул столицу,
Даже не глянув в окно.
«Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего».
Две песни жарко сплетаются в воздухе, пока не смолкают обе.
Полусонная, усталая от новых впечатлений Мотя Подгорская рассказывает соседке по нарам свою жизнь:
«Трех лет я осталась сиротой. Родители мои умерли от дымного угара. Меня взяли в приют. В нем я жила до четырнадцати лет. Однажды я пошла в сад и там познакомилась с одним мужчиной по имени Коля. Он был офицер и начал меня расспрашивать, откуда я и кто такая, и потом стал ухаживать и приглашать к себе на квартиру. Я очень хотела кушать и согласилась. Он меня накормил и в этот же вечер изнасиловал. Сперва меня иначе не называл как Матильда, а потом стал смотреть свысока. Стал меня бить. Идти было некуда, из приюта меня выгнали, но в душе так взбунтовалась гроза, что я решилась уйти от него. Потом от другого стала слышать то же самое, что и от Коли. Тоже ушла. И так несколько раз. Наконец добилась того, что стала называться проституткой. А душа хотела любви, но все это было только „мечты, мечты, где ваша сладость“».
Все тише и медленнее говорит Мотя и наконец засыпает. Спит и весь барак.
Тяжела первая ночь в бараке.
Утром, на суровой северной заре, открывается замерзающее озеро.
С горы лучше всего наблюдать необычный рельеф местности. Болота влезли на вершину, под ними лежат скалы. Все, что вы видите отсюда, изогнуто и сдавлено в одном направлении. Очень давно здесь прополз ледник, оставив на пути валуны и так называемые бараньи лбы.
На спуске к озеру стоит северное село, превращенное в город. Дома выстроены треугольником к железной дороге и к горе.
Отойдя на четверть километра, мы могли бы увидеть длинную канаву. Перед ней лежит спутанная и втоптанная в землю колючая проволока. Из папоротника и мха торчат ржавые донья консервных банок и гильзы патронов. Это бывшие окопы англичан.
Не так давно в них сидели иностранные солдаты, тревожно прислушиваясь к стуку, доносившемуся из краснолесья.
«Вот пулеметы большевиков», думал, вероятно, человек, лежавший на том месте, где сейчас ступаем мы.
Окопы гражданской войны превратились в часть ландшафта. Глаз невольно следит за полосой, светлой от наполнившего окопы тумана. Эта полоса тянется вдоль горы, в направлении оврагов, озер, ручьев.
Многие из женщин взяты, очевидно, прямо «на работе», где-нибудь на улице или в пивной. На них шелковые платья, пальто с обвислым клешем, джемперы и лихие береты, надвинутые на один глаз. Они зевают длинными безнадежными зевками.
Привыкшие к городским тротуарам, они спотыкаются о каждый бугорок и проваливаются в каждую выемку. Они не умеют даже ходить по этой земле, а им предстоит на ней работать. Они впервые видят беломорскую тачку, которая имеет свою историю.
Здешняя тачка, подобно киргизской лошади, низкоросла, невзрачна с виду, но необычайно вынослива. Она произошла от различных пород тачек: шахтерских, железнодорожных, украинских, уральских и прочих. Приспосабливаясь и видоизменяясь, тачка приобрела здесь иной разворот ручек и «крыла», т. е. низкие, широкие бока. И на этих своих выносливых боках она вынесла многие тяготы Беломорстроя. О ней, о «крылатой» тачке, толкуют в бараках, ее обсуждают на собраниях, о ней поют частушки:
Маша, Маша, Машечка,
Работнула тачечка.
Мы приладили к ней крыла,
Чтоб всех прочих перекрыла.
Но женщины ничего этого не знают. Они видят только грубо сколоченные доски и небольшое толстое колесо, залепленное грязью. Так вот она, эта тачка, к которой они будут прикованы, словно «каторжные». Вот оно то, что мерещилось им в часы «приводов» и в тяжелых мууровских снах. Их тонкие ловкие пальцы, привыкшие к деликатным воровским инструментам, должны будут взяться за кирку, за заступ. Все это сначала нелегко.
Недаром газета «Перековка» пишет: «Много сил и сноровки требует труд землекопа. Нужно иметь крепкие мускулы и привычные к заступу руки, чтобы прокладывать в земле русло для великого водного пути. Нужны огромный энтузиазм и упорная воля к победе, чтобы шаг за шагом, метр за метром, с заступом и киркой продвигаться вперед, взрыхляя плотно слежавшийся песок со щебнем и глиной, дробя камень, вырывая попутно пни.
В первые дни работа на земле дается женской бригаде с величайшим трудом».
И теперь одна из женщин, проходя мимо тачки, плюет на нее с таким страшным выражением злобы и ненависти, что пораженный конвойный неофициально говорит: «Ну, тетка… ну, тетка…» И больше ничего прибавить не может.
Озеро подходит к селению близко. Железнодорожный путь идет над самым его краем.
Эшелоны идут севернее Медвежки.
Дикие места кругом, дикие леса. Вот тянется вдоль полотна железной дороги как будто другое полотно, а рельсов на нем нет.
– Что это такое? Кто это построил?
– Это озы, – отвечает инженер, – след древнего ледника.
– Все-то ты знаешь, – говорит урка из темного угла, – а вот как не попасть сюда – не знаешь.
На север
Вагоны двигаются дальше на север.
Там плоская пустынная равнина, громадные сосны. Направо – река, налево – река, а вокруг – болота да топи, пять лет надо присматриваться, чтобы разглядеть тропинку. «Да, отсюда не так-то легко уйти, – думают наиопытнейшие бегуны, – кроха, конец!»
Это – Тунгуда. Это – будущая зона затопления.
– Здесь вот ваш участок, а отсюда начнется ваш городок. Руби – не жалей.
Но и там лес, а на месте будущего городка еще гуще. Лес – аспидно-серый, прямой, высоты и крепости непреоборимой, попробуй, поруби. И квадратные тугие пальцы деревенского бытовика, и тонкие – тридцатипятника, и бледные руки интеллигента – всем одинаково трудно взять топор и подступиться к этому лесу.
У громадных первобытных костров разбиваются наспех палатки, сооружаются шалаши, потому что палаток не хватает для всех – эшелоны все прибывают и прибывают. В Тунгуде происходят самые неожиданные встречи. Некоторые знакомы и по воровству, некоторые – по белым отрядам, по убийству, по заговорам.
Встречаются былые студенты, урядники, коммивояжеры со своими клиентами, эсперантисты, антиквары.
Все больше и больше валится сосен. Обнажаются дороги. Прокладываются гати. Ветер колышет брезентовые стены палаток, ветер умело дует в щели – прохладно спать, надо думать о зиме. А тут еще народу подваливает…
Человек с Бакинского этапа продолжает рассказывать:
– Опять приведены преступники.
Принимает конвой заключенных и ведет их в лагерь.
Военная форма, винтовки, шашки – все суровое, так как оно отвечает за каждого преступника перед Ревтрибуналом.
Одеты преступники как кто: кто в рваном, кто в лаптях, кто в папиросном ящике, у иного пиджак кожаный, а задница голая. Потому что тут всякий сброд: и беглое кулачье с заводов, и торговцы, и спекулянты, и шулера, люди крылатого взлета по-над карманом, и тут же плачет и смеется, идя в лагерь, проституция, и эти веселые воровки, блатные бабы, вечно пляшут и поют:
– Анюта, вырви глаз, – скажешь ей. А она:
– Ты, старый каторжник, на арбузной корке из Сахалина приплыл, это тебе не квартира с центральным отоплением, это Тунгуда: каменистые топи и сплошь деревья понатыканы.
И тут же держится в стороне друг от друга каждая национальность. И ведут себя тихо евреи, и ведет себя очень тихо, безразлично тюркская национальность.
Дальний этап
Длинный почтовый состав отходит от Ташкентского вокзала. Главный, с сумкой через плечо, вскакивает на подножку. На перроне остается редкая толпа провожающих. Среди пальто и плащей виднеются полосатые рубахи узбеков.
В хвосте поезда идет товарный пульман с заключенными. В вагоне люди, вредившие рабочему государству на дальних окраинах Союза. Они едут из красноводских лагерей, из Сталинабада, Самарканда, Катта-Кургана, Ташкента.
Перечень их преступлений пестр: басмачество, контрреволюционная агитация, связь с врагами республики за рубежом, воровство и спекуляция.
В вагоне скрещивается несколько языков. Резкие окончания тюркских слов заглушают протяжные гласные иранских диалектов. Непривычному человеку трудно уловить разбег произносимой фразы: он считает, что разговор ведется на вздохах и междометиях. В действительности же беседа движется обстоятельно и прямо.
Пассажиры разговаривают между собой отдельными группами, на своих языках. Они говорят, раскачиваясь, блестя глазами, вскрикивая и вздыхая.
Некоторые из заключенных сидят в стороне.
Насыров – таджик, 42 года, взяточник, все время качается с закрытыми глазами. У него узкая борода грязного цвета, крупные мясистые губы в рытвинах и бороздах, короткий лоб, желтые сморщенные руки и вялая шея, привыкшая к однообразию обрядовых движений.
Насыров встает между скамьями. Он принимается отбивать поклоны. Это демонстративное взывание к богу среди пыли, окурков, ругательств и сердитых плевков.
Коли-Махмудов – туркмен-текинец, 38 лет, басмач, клеврет Джунаид-хана. Это толстый человек в мелкой папахе. Его приметы: клокастые брови, прямой желтый нос, впалая щека со следом сабельного удара и хорошо очерченный рот, полный крепких, больших, ровных и совершенно белых зубов. Если к Махмудову подойти из-за спины, он вскакивает. По спине его проходит мускульная рябь. Он резко оборачивается и спрашивает:
– Почему стоишь?
Шараян – армянин, 40 лет, контрреволюционер, с мягким взором и пушистой бородкой. У него неугомонные пальцы, делающие множество мелких движений. Шараян дремлет, сидя на скамье. Просыпаясь, он механическим голосом рассказывает анекдот соседу: «Приезжает в Эривань мамзель…»
Он вкрадчиво хихикает, обращаясь к конвойному. Конвойный молчит.
Движется поезд. Станция Арысь, кирпичный бок сарая, дорожный базар, далекие, еле видные виноградники.
У тюрков происходит следующий разговор. Собеседники – воры.
Лятиф Намал Оглы. Проехали 200 километров. Сколько еще осталось?
Абдул Хюсейнов. Не знаем.
Лятиф. Возьму и выскочу.
Абдул Хюсейнов. Не знаем.
Лятиф. Осел ты.
Абдул Хюсейнов. Может быть.
Вели Курдов. Что же будет?
Лятиф. С кем?
Курдов. С нами.
Лятиф. Не знаю, я не фокусник.
Гасимов. Я как трамвайщик всецело скажу: худо нам.
Лятиф. Украсть и там можно, но жить нельзя.
Гасимов (внезапно разгорячась). Меня не заставят. Я не работник. Лягу и сдохну. На холодной земле растянусь и сдохну. Меня не заставят.
Лятиф. Каждый играл по своей специальности – одному нравилась форточная музыка – другому…
Мусаев (подходя и прислушиваясь). Прежде я работал в Бакинском порту, переносил тяжести. Тюки. Летом и зимой у воды. Говорят: «Мусаев, поверни-ка этот рояль животом вверх и тащи». – «Ладно, – отвечаю я, – один раз Баку и мы из Баку». Я взваливаю рояль на себя и иду, куда приказывают. Девчонки смотрели. Милиционер смотрел. Все смотрели. Потом я сдружился с Худаевым. Ручищи мои висят, ноги у меня в порядке. Скажи пожалуйства, кто бы на моем месте не стал бандитом.
– А я слаб, как цыпленок, – прибавил Гуразов, – за меня работает шпайер.
Разговор обрывается.
Проехали Самару. Сложенные щиты от заносов. Мост через Волгу, шлагбаум пятнистый от воробьев, крытый возок немца-колхозника. Дочь стрелочника в крохотном нагольном тулупе машет рукой вслед уходящему поезду.
На одной из станций Мусаев и Курдов идут с конвойным за кипятком. Ветер гнет струю пара над кипятильником.