Типичный диалог испанцев 20 страница
Все это было смешно и пошло, но могло быть и хуже: всякому размышлению грозит idola fori [[213]], слова могут извратить намерения, окаменевшие истины грозят упрощенчеством, и от усталости в конце концов достаешь из кармана жилетки белый флаг капитуляции. Могло так случиться, что предательство завершилось бы совершенным одиночеством, одиночеством без свидетелей и сообщников, наедине с самими собой, полагая себя по ту сторону каких бы то ни было личных обязательств и драматических переживании, по ту сторону этической пытки сознавать себя связанным с какой-нибудь расой или по крайней мере с каким-нибудь народом или языком. И оказавшись таким – с виду полностью свободным и не подотчетным никому – выйти из игры, уйти с перекрестка на какой-нибудь из окольных путей, провозгласив его необходимым и единственным. Мага была одним из таких путей, литература была другим (сжечь сейчас же тетрадку, даже если Хекрептен ста-нет-ло-мать-руки), беззаботное распутство – еще одним, и размышления над блюдом с великолепной вырезкой – тоже. Остановившись перед пиццерией на улице Коррьентес, дом номер тысяча триста, Оливейра задавался великими вопросами: «Что же – так и оставаться, точно ступица в колесе, на перепутье? К чему тогда знать или думать, будто знаешь, что всякий путь – ложен, если не идти по нему с единственной целью – быть в пути? Мы не Будды, че, у нас тут нет деревьев, под которыми можно рассесться в позе лотоса. Не успеешь: полицейский тут как тут, и, будьте добры, штраф».
Идти с единственной целью – быть в пути. Столько словесной хляби (ну и буква эта «х»: холява, халда, хреновина), а в результате – одно смутное ощущение. Да, эту мысль следовало обдумать. Итак, поход на Холм все-таки имел смысл, поскольку Мага после этого перестала быть утраченным объектом и вновь возник образ возможного соединения, – однако теперь уже не с ней, по ту или по сю сторону от нее; во имя нее, но без нее. И Ману, и цирк, и эта невероятная идея насчет сумасшедшего дома, о которой они столько говорили в последние дни, – все это могло иметь свое значение, поскольку все это экстраполировалось, неизбежная экстраполяция в метафизическом времени, а уж это сладкозвучное словечко – чуть что – так и рвется с языка. Оливейра стал есть пиццу, обжигая десны, как случалось всегда, когда он бывал голоден, и сразу почувствовал себя лучше. Сколько раз таким образом завершался цикл, на скольких углах, в скольких кафе скольких городов, сколько раз он уже приходил к подобным выводам, и ему становилось лучше, и он верил, что сможет начать жить по-новому, как например, в тот вечер, когда его угораздило попасть на дурацкий концерт, а потом… Потом дождь лил как из ведра, вот и все, зачем ворошить понапрасну. Это как с Талитой – чем больше ворошить, тем хуже. Эта женщина уже начинала страдать по его милости, ничего страшного не произошло, просто появился он – и все у Талиты с Тревелером, похоже, изменилось, и ворох всяких мелочей, которые полагались надуманными и не в счет, вдруг обрели остроту, и то, что начиналось как жаркое по-испански, обернулось селедкой под соусом а-ля Кьеркегор, если не хуже. День, когда была переброшена через улицу доска, был возвращением к порядку, однако Тревелер упустил случай сказать, что следовало, чтобы Оливейра исчез из их квартала и из их жизни, он не только не сказал ничего, но, наоборот, достал ему работу в цирке, что доказывает… А в таком случае, сострадать было так же глупо, как и в тот раз: дождь как из ведра. Интересно, Берт Трепа все еще играет на рояле?
(—111)
Талита с Тревелером без конца говорили о сумасшедших, которые стали знаменитыми, и о тех, которые остались в тени, говорили теперь, когда Феррагуто решил наконец купить клинику, а цирк с котом и со всем прочим передать некоему Суаресу Медиану. Им, особенно Талите, смена цирка на клинику казалась своего рода шагом вперед, хотя Тревелеру причины этого оптимизма были не вполне понятны. Ожидая, пока это понимание придет, они, взбудораженные, то и дело подходили к окну или к двери на улицу обменяться впечатлениями с сеньорой Гутуззо, с доном Бунче, доном Креспо и даже с Хекрептен, если она оказывалась поблизости. Беда в том, что как раз в эти дни все вокруг говорили о революции, о том, что Кампо-де-Майо, того гляди, восстанет, и это казалось людям гораздо более важным, чем приобретение клиники на улице Трельес. Под конец Талита с Тревелером, чтобы успокоиться, взялись за учебник психиатрии. Как всегда, любая малость приводила их в возбуждение, а в утиный день почему-то споры так накалялись, что Сто-Песо бесновался в клетке, а дон Креспо только и ждал появления кого-нибудь из знакомых, чтобы приставить к левому виску указательный палец левой руки и выразительно покрутить им. В этих случаях густые облака утиных перьев вырывались из окна кухни, хлопали двери, затевались ожесточенные споры, стихавшие лишь к обеду, и в этой обстановке утка съедалась вся, до последней хрусткой кожицы.
Когда же наступал час кофе с каньей «Марипоса», тихая умиротворенность склоняла их к почтенным книгам, к эзотерическим журналам, раскупающимся в мгновение ока, этим космологическим сокровищам, которые они теперь считали необходимым усваивать в качестве своего рода прелюдии к новой жизни. И не переставая говорили о психах, Тревелер с Оливейрой даже снизошли до того, что достали старые бумаги и показали часть своей коллекции раритетов, которую они начали собирать вместе, еще в те дни, когда набегами посещали факультет, давно и прочно забытый, а потом продолжали ее пополнять каждый по отдельности. За изучением этих документов они коротали послеобеденное время, и Талита завоевала себе право участвовать в этих посиделках благодаря нескольким номерам «Реновиго» (двуязычная газета на испаноамериканском языке, выпускаемая в Мексике издательством «Люмен», и в этой газете огромное число сумасшедших работали поразительно успешно). От Феррагуто лишь время от времени поступали сведения, поскольку цирк практически перешел в руки к Суаресу Мелиану, и клинику, судя по всему, должны были передать им в середине марта. Раза два Феррагуто появился в цирке посмотреть на кота-считальщика, с которым, по-видимому, ему трудно было расставаться, и каждый раз говорил о грядущей великой покупке и о-большой-ответственности-которая-падала-на-всех (тяжелый вздох). Почти наверняка Талите собирались доверить аптеку, и бедняжка ужасно нервничала, листала старые записи, сделанные в те времена, когда она осваивала искусство растирок. Оливейра с Тревелером потешались над ней как могли, однако, приходя в цирк, сами вдруг грустнели и начинали глядеть на людей и на кота-считальщика с таким видом, будто цирк-то и был самым что ни на есть странным заведением, только этого еще не поняли.
– Да тут все, как один, сумасшедшие, и почище прочих, – говорил Тревелер. – Никакого сравнения, че.
Оливейра пожимал-себе-плечами, не решаясь сказать, что в глубине души думал то же самое, и, устремив взгляд вверх, под купол, лениво предавался туманным раздумьям.
– Тебя, конечно, не удивишь, ты мотался по свету, – ворчал Тревелер. – Я тоже поездил, но все больше тут, по округе.
И он простирал руку, как бы очерчивая контуры Буэнос-Айреса.
– Как я мотался, ты знаешь… – отвечал Оливейра. Стоило заговорить таким образом, как на них нападал смех, и публика, которой они мешали, начинала поглядывать в их сторону.
В минуты откровенности они признавались друг другу, что все трое вполне готовы к новым обязанностям. Так, например, воскресный выпуск «Ла Насьон» наводил на них тоску, сравнимую лишь с той, какую вызывал вид длинных очередей у кинотеатров или в киосках за «Ридер Дайджест».
– Чем дальше, тем бесповоротнее рвутся контакты, – пророчествовал Тревелер. – Хоть криком кричи.
– Вот полковник Флаппа вчера вечером и крикнул, – отвечала Талита. – А в результате – осадное положение.
– Это был не крик, лапочка, а предсмертный хрип. Я же говорю о вещах, которыми грезил Иригойен, о вещах, имеющих историческое значение, о том, что предсказывали и прорицали, о чаяниях рода человеческого, чего, как видно, здесь нам ждать не следует.
– Ты стал говорить совсем как тот, — сказала Талита, глядя на него с беспокойством, однако стараясь скрыть свой изучающий взгляд.
А тот все продолжал ходить в цирк, напоследок посильно помогал Суаресу Мелиану и только удивлялся, насколько ему самому все было безразлично. Такое ощущение, словно остаток своей маны он отдал Талите с Тревелером, которые приходили все в большее возбуждение, думая о клинике; для него единственным настоящим удовольствием в эти дни было играть с котом-считальщиком, который питал к нему особую нежность и считал, исключительно чтобы доставить ему удовольствие. Поскольку Феррагуто строго-настрого приказал выносить кота на улицу только в корзине и с опознавательным ошейником, точь-в-точь таким, какие использовались в битве при Окинаве, Оливейра прекрасно понимал чувства кота и, отойдя немного от цирка, оставлял корзину в какой-нибудь заслуживающей доверия лавчонке, снимал с несчастного животного ошейник, и они оба отправлялись разглядывать пустые консервные банки на мостовых или жевать печенье – особо любимое занятие. После этих оздоровительных прогулок Оливейра мог уже почти безболезненно выносить посиделки во дворике у дона Креспо, равно как и нежность Хекрептен, которая во что бы то ни стало желала связать ему к зиме побольше теплых вещей. В тот вечер, когда Феррагуто позвонил в пансион, чтобы сообщить Тревелеру славную дату великой покупки, они втроем сидели и совершенствовали свои знания в области испаноамериканского языка, каковые, от души веселясь, извлекали из экземпляра «Реновиго». Они почти загрустили о том, что в клинике их ожидала серьезность, наука, самоотверженность и тому подобное.
– Што за жисъ бис трагедий? — прочитала Талита на великолепном испаноамериканском языке.
Так все и продолжалось, пока не пришла сеньора Гутуззо с последними радионовостями насчет полковника Флаппы и его танков – наконец-то нечто реальное и конкретное, отчего всю троицу разом как ветром сдуло, к изумлению носительницы новостей, опьяненной патриотическими чувствами.
(—118)
От остановки автобуса до улицы Трельес было два шага, точнее, надо было пройти три квартала и еще немножко. Феррагуто с администратором уже были на месте, когда появились Талита и Тревелер. Великая покупка свершалась в зале на первом этаже, два окна которого выходили во дворик-сад, где прогуливались больные вокруг струйки воды, взлетавшей и падавшей над небольшим фонтанчиком. Прежде чем попасть в залу, Талите с Тревелером пришлось пройти через коридоры и комнаты нижнего этажа, и по дороге несколько дам и кавалеров на правильном кастильском наречии подвергли их расспросу с целью склонить к тому, чтобы они добровольно вручили им пачку-другую сигарет. Сопровождавший их санитар, похоже, считал эту интермедию совершенно нормальной, но обстоятельства не благоприятствовали первому разговору-знакомству. В залу, где должна была свершиться великая покупка, они прибыли почти без сигарет, и там Феррагуто, не жалея красивых слов, представил их администратору. Когда недоступный пониманию документ был дочитан до середины, появился Оливейра, и пришлось полушепотом и хитрыми жестами объяснять ему, что все идет прекрасно и никто ни шиша не понимает. Талита коротко поведала ему, как они добирались до этой залы, тшш-тшшшш, Оливейра поглядел на нее удивленно, потому что он сразу попал в вестибюль, где была только одна дверь, а именно – в эту залу. Что же касается директора, то он был в строгом черном костюме.
Жара стояла такая, что совсем задавленно звучали голоса дикторов, каждый час передававших сначала сводку погоды, а за ней – официальные опровержения по поводу восстания в Кампо-де-Майо и суровых намерений полковника Флаппы. Без пяти шесть администратор прервал чтение документа и включил свой японский транзистор, чтобы поддерживать – как он сказал, предварительно извинившись, – контакт с событиями. На эту фразу Оливейра мгновенно отреагировал классическим жестом, каким обычно дают понять, что забыли нечто ценное в вестибюле (в конце концов, подумал он, администратор должен принять это как еще одну из форм поддержания контакта с событиями), и, не обращая внимания на взгляды, которые метали в его сторону Тревелер с Талитой, вышел из залы через ближайшую дверь, а не через ту, в которую вошел.
Из нескольких уловленных им фраз документа он понял, что клиника размещалась в нижнем этаже и еще четырех, находящихся над ним, а также во флигеле, стоявшем в глубине дворика-сада. Лучше всего было бы прогуляться по дворику-саду, если найти туда дорогу, но такого случая не представилось, поскольку не успел он пройти и пяти метров, как улыбающийся молодой человек в легкой рубашке подошел к нему, взял его за руку и, раскачивая рукою, как ребятишки, повел по коридору, куда выходило немало различных дверей, в том числе и дверь, судя по всему, грузового лифта. Мысль осмотреть клинику рука об руку с психом представилась Оливейре чрезвычайно приятной; первым делом он достал сигареты и предложил своему спутнику, на вид интеллигентному молодому человеку; тот взял сигарету и довольно свистнул. При ближайшем рассмотрении оказалось, что молодой человек – санитар и что Оливейра тоже не псих, но такие недоразумения в подобных обстоятельствах – дело обычное. Случай самый банальный и ничего особенного не сулил; бродя по этажам, Оливейра с Реморино сделались друзьями, и топография клиники познавалась изнутри за веселыми рассказами, язвительными выпадами по адресу остального персонала, хотя сами они то и дело настораживались по отношению друг к другу. Они находились в комнате, где доктор Овехеро держал своих белых мышей и фотографию Моники Витти, когда вбежал косоглазый парень и сказал Реморино, что если этот сеньор, который с ним, является сеньором Орасио Оливейра, то… и т. д. Вздохнув, Оливейра спустился на два этажа и снова вошел в залу, где свершалась великая покупка; в этот момент чтение документа волоклось к концу, сопровождаемое климактерическими приливами Куки Феррагуто и непочтительными звуками Тревелера. Оливейра вспомнил фигуру в розовой пижаме, которую он заметил у поворота коридора на третьем этаже, – старик шел, прижимаясь к стенке, и гладил голубя, как будто бы спавшего у него на ладони. В этот момент Кука Феррагуто издала что-то вроде мычания.
– Что значит – должны подписать о’кей?
– Помолчи, дорогая, – сказал директор. – Сеньор хочет сказать, что…
– Ну конечно, – сказала Талита, которая находила с Кукой общий язык и всегда желала ей помочь. – При передаче клиники необходимо получить согласие больных.
– Но это безумие, – сказала Кука очень ad hoc [[214]].
– Видите ли, сеньора, – сказал администратор, свободной рукой поправляя жилет. – У нас больные особые, и закон Мендеса Дельфино для данного случая подходит как нельзя больше. За исключением восьми или десяти больных, чьи семьи уже дали согласие, остальные всю жизнь кочуют из психушки в психушку, если позволите мне это выражение, и никто за них не отвечает. Закон Мендеса Дельфино дает администратору полномочия спросить у этих лиц в период просветления сознания, согласны ли они с тем, что клиника переходит к новому владельцу. Вот здесь эти статьи отмечены, – добавил он, показывая на книгу в красном переплете, где из Пятого раздела торчала закладка. – Прочтите, и делу конец.
– Я и так понял, – сказал Феррагуто, – эту процедуру надо выполнять тотчас же.
– А для чего я вас созвал? Вы – владелец, эти сеньоры – свидетели, сейчас начнем вызывать больных и кончим все сегодня же.
– Только вот, – сказал Тревелер, – закон позволяет проделывать это в периоды просветления сознания.
Администратор посмотрел на него с жалостью и погремел колокольчиком. Вошел Реморино, подмигнул Оливейре и положил на стол длиннющий список. Придвинул стул к столу, а сам скрестил руки на груди, как персидский палач. Феррагуто с понимающим видом углубился в список и спросил у администратора, надо ли расписываться о согласии в самом низу, администратор ответил, что именно так, сейчас они станут вызывать больных в алфавитном порядке и попросят их ставить свое согласие синей шариковой ручкой «Бироме». Несмотря на то, что приготовления шли полным ходом, Тревелер высказал опасение: вдруг кто-нибудь из больных откажется подписать или совершит что-либо неожиданное. И хотя Кука с Феррагуто не решились открыто поддержать его, к словам этим отнеслись с большим вниманием.
(—119)
Но тут появился Реморино со старичком, у которого был довольно испуганный вид и который, увидев администратора, приветствовал его причудливым поклоном.
– В пижаме! – поразилась Кука.
– Ты же их видела, когда мы шли, – сказал Феррагуто.
– Они были не в пижамах. А в чем-то, скорее похожем…
– Тихо, – сказал администратор. – Подойдите сюда, Антуньес, и поставьте свою подпись там, где укажет Реморино.
Старик внимательно глядел в список, а Реморино протягивал ему «Бироме». Феррагуто достал носовой платок и легкими прикосновениями промокнул пот со лба.
– Это страница восемь, – сказал Антуньес, – а я, по-моему, должен расписываться на первой.
– Вот тут, – сказал Реморино, указывая ему место, где расписываться. – И пошли, а то кофе с молоком остынет.
Антуньес изящно расписался, приветствовал собравшихся и удалился жеманной походочкой, которая привела Талиту в восторг. Вторая пижама оказалась гораздо толще, и, проплыв вокруг стола, владелец пижамы подал руку администратору, тот пожал руку безо всякого удовольствия и сухо указал его место в списке.
– Вы уже знаете, в чем дело, так что подписывайте и идите к себе в палату.
– Моя палата не метена, – сказал Пижамный толстяк.
Кука про себя отметила недостаток санитарии и гигиены. Реморино пытался вложить «Бироме» в руку Пижамного толстяка, а тот пятился от него.
– У вас сейчас же подметут, – сказал Реморино. – Подпишите, дон Никанор.
– Ни за что, – сказал Пижамный толстяк. – Это ловушка.
– Что за глупости, какая ловушка, – сказал администратор. – Доктор Овехеро объяснил вам, в чем дело. Вы подписываете и с завтрашнего дня получаете двойную порцию рисовой каши на молоке.
– Я не подпишу, раз дон Антуньес не согласен, – сказал Пижамный толстяк.
– Он только что подписал, перед вами. Смотрите.
– Подпись неразборчивая. Это не его подпись. Вы заставили его подписать электрошоком. Дона Антуньеса убили.
– Ведите его снова сюда, – приказал администратор Реморино, тот опрометью кинулся вон и возвратился с Антуньесом. Пижамный толстяк издал радостный крик и подошел к Антуньесу пожать ему руку.
– Подтвердите, что вы согласны и чтобы он тоже не боялся, подписывал, – сказал администратор. – Давайте, а то уже поздно.
– Подписывай, не бойся, сынок, – сказал Антуньес Пижамному толстяку. – Как ни крути, все равно по башке дадут.
Пижамный толстяк выронил ручку. Реморино, ворча, поднял ее, а администратор вскочил на ноги в ярости. Прячась за спиной Антуньеса, Толстяк дрожал и крутил рукава пижамы. В дверь коротко постучали, и, прежде чем Реморино успел открыть, в залу вошла сеньора в розовом кимоно, не говоря ни слова, направилась прямиком к списку и оглядела его со всех сторон так, словно это был не список, а жареный поросенок. Выпрямилась, довольная, и положила ладонь на список.
– Клянусь, – сказала сеньора, – говорить правду и только правду. А вы, дон Никанор, не дадите мне соврать.
Пижамный толстяк бурно закивал головой и тут же взял из рук Реморино «Бироме», быстро расписался где попало, никто и глазом не успел моргнуть.
– Ну и скотина, – послышался шепот администратора. – Посмотри, Реморино, годится ли его подпись. Ну ладно. А теперь вы, сеньора Швитт, раз уж вы тут. Реморино, покажи ей где.
– Если социальные условия не будут улучшены, я ничего не подпишу, – сказала сеньора Швитт. – Надо открыть двери и окна навстречу духовным запросам.
– Я хочу, чтобы у меня в комнате было два окна, – сказал Пижамный толстяк. – А дон Антуньес хочет пойти во Франко-английский магазин купить вату и еще что-то. Здесь так темно.
Чуть повернув голову, Оливейра увидел, что Талита смотрит на него и улыбается. Оба знали, что каждый из них думает: все это дурацкая комедия, Пижамный толстяк и все остальные – такие же сумасшедшие, как они сами. Скверные актеры, они даже и не старались выглядеть сумасшедшими, не удосужились проштудировать общедоступный учебник психиатрии. Вот, например, Кука, которая сидела в кресле, сжимая обеими руками сумочку, сама себе хозяйка, эта самая Кука выглядела куда более ненормальной, чем трое, которые, поставив свои подписи, теперь принялись требовать что-то, кажется, смерти какого-то пса, по поводу которого сеньора Швитт пространно изъяснялась, усиленно жестикулируя. Ничего непредвиденного, все складывалось самым обыденным образом в неустойчивых и многословных взаимоотношениях, и гневные реплики администратора не проясняли рисунка без конца повторявшихся жалоб, требований и заявлений насчет Франко-английского магазина. Итак, Реморино одного за другим ввел Антуньеса, Пижамного толстяка, затем сеньора Швитт с презрением поставила свою подпись, потом вошел гигант, кожа да кости, вроде тощей вспышки в розовой фланели, а за ним – совсем мальчонка, седой как лунь, с зелеными, недобро-красивыми глазами. Эти, последние, подписали, не слишком сопротивляясь, но зато, видно сговорившись, пожелали остаться в зале до конца церемонии. Не ввязываясь в спор, администратор велел им сесть в углу, а Реморино пошел и привел двух следующих – девушку с пышными бедрами и смуглого мужчину, не подымавшего глаз от пола. И снова, к удивлению собравшихся, больные потребовали смерти собаки. Когда же они поставили свои подписи, девушка раскланялась как балерина на выходе. Кука Феррагуто ответила ей любезным наклоном головы, что у Талиты с Тревелером вызвало приступ неудержимого смеха. Под списком стояло уже десять подписей, а Реморино приводил все новых, и каждый раз следовал обмен приветствиями, иногда затевался спор, затем прекращался, персонажи сменяли друг друга, а под списком появлялась новая подпись. Было уже половина восьмого, и Кука, достав пудреницу, стала приводить себя в порядок с видом настоящей директорши клиники, нечто среднее между мадам Кюри и Эдвиж Фейер. И снова Талита с Тревелером скорчились, а Феррагуто с беспокойством заглядывал то в список – как продвигаются дела, то в лицо администратору. Без двадцати восемь очередная пациентка заявила, что ничего не подпишет до тех пор, пока не прикончат пса. Реморино пообещал ей, а сам подмигнул Оливейре, и тот оценил его доверие. Прошло уже двадцать больных, и оставалось еще сорок пять. Администратор подошел и сообщил, что наиболее заковыристых они уже подписали (так и сказал) и что теперь лучше всем пройти в другую комнату, где можно будет получить пиво и последние известия. Перекусывая, они говорили о психиатрии и о политике. Революция была задушена правительственными силами, главари сдавались в Лухане. Доктор Нерио Рохас сейчас на конгрессе в Амстердаме. А пиво превосходное.
К половине девятого было получено сорок восемь подписей. Темнело, и в зале стало вязко и душно от дыма, от людей, набившихся по углам, от кашля, то и дело вырывавшегося у кого-нибудь из присутствующих. Оливейра хотел было выйти на улицу, но администратор был суров и неумолим. Последние трое, подписывая, потребовали изменений в режиме питания. (Феррагуто сделал знак Куке, чтобы она записала, только этого не хватало, еда в клинике должна быть безупречной), а также смерти пса (Кука по-итальянски сложив пальцы, подняла руку, показывая их Феррагуто, который растерянно потряс головой и кидал взгляды на администратора, а тот, уставший до невозможности, закрывался от него журналом по кондитерскому делу). Когда вошел старик с голубем на ладони, которого он все время тихонько поглаживал, точно убаюкивал, наступила долгая пауза, и все глядели на неподвижного голубя в руке у больного и испытали почти сожаление, что старику придется перестать гладить голубя и вместо этого взять в руку «Бироме», которую ему протягивал Реморино. Вслед за стариком вошли под руку две сестры и с порога потребовали смерти пса, а также улучшения условий содержания. Услыхав про пса, Реморино рассмеялся, а Оливейра почувствовал, что у него затекла рука, и, поднявшись, сказал Тревелеру, что пойдет пройдется немного, совсем немного, и сразу же возвратится.
– Вам надлежит остаться, – сказал администратор. – Вы – свидетель.
– Я буду в доме, – сказал Оливейра. – Посмотрите закон Мендеса Дельфино, он предусматривает такой случай.
– Я пойду с тобой, – сказал Тревелер. – Через пять минут вернемся.
– Далеко не уходите, – сказал администратор.
– Само собой, – сказал Тревелер. – Пошли, братец, по-моему, здесь можно спуститься в сад. Кто бы мог подумать, что все так обернется, какое разочарование.
– Единодушие скучно, – сказал Оливейра. – Даже ни одной смирительной рубашки не понадобилось. И смотри, все, как один, хотят смерти пса. Пошли сядем возле фонтанчика, струйка такая чистая, может, глядя на нее, поймем, что к чему.
– Пахнет нефтью, – сказал Тревелер. – Глядя на нее, все поймем.
– А мы чего ждали? Видишь, они все в конце концов подписывают, никакой разницы между ними и нами. Никакой. Так что это заведение – как раз для нас с тобой.
– Да нет, – сказал Тревелер, – разница есть: в отличие от нас, у них тут все – в розовом.
– Смотри-ка, – сказал Оливейра, указывая на верхние этажи. Почти совсем стемнело, и в окнах третьего и четвертого этажей ритмично зажигался и гас свет. Свет в одном окне – и темнота в соседнем. Наоборот. Свет на всем этаже, темнота на следующем, и наоборот.
– Ну, началось, – сказал Тревелер. – Подписей много, да только работа грубая, белые нитки видны.
Они решили выкурить по сигарете возле блестящей струйки, разговаривая ни о чем и глядя на свет в окнах, который зажигался и гас. И тут Тревелер намекнул на грядущие перемены, наступило молчание, а потом он услышал, как Орасио в темноте тихонько смеется. Тогда Тревелер повторил свое, желая одного – уверенности, но не знал, как сказать главное, которое никак не складывалось у него в слова и ускользало.
– Мы, как вампиры, присосались друг к другу, будто у нас одна кровеносная система, она нас соединяет, а вернее, разъединяет. Иногда нас с тобой, а иногда и всех троих, не будем обманываться. Я не знаю, когда это началось, но это так, и не надо закрывать на это глаза. Я думаю, что и сюда мы пошли не только потому, что директор нас притащил. Проще простого было остаться в цирке с Суаресом Мелианом, работу свою мы знаем, и нас там ценят. Так нет – надо было идти сюда. И всем троим. Больше всех я виноват, потому что не хотел, чтобы Талита думала, будто… Одним словом, я, желая освободиться от тебя, просто сбрасывал тебя со счета. Проклятое самолюбие, ты понимаешь.
– И правда, – сказал Оливейра, – зачем мне соглашаться на это предложение. Пойду лучше в цирк или вообще подальше отсюда. Буэнос-Айрес большой. Я уже говорил тебе как-то.
– Говорил, но уйти решил после нашего разговора, другими словами, поступаешь так из-за меня, а этого-то я и не хочу.
– Ну, ладно, объясни хотя бы, о каких переменах ты толкуешь.
– Не знаю, как сказать, берусь объяснять – и все становится еще туманнее. Но приблизительно так: когда я с тобой – никаких проблем, но стоит мне остаться одному, как я начинаю чувствовать, будто ты на меня давишь, давишь на меня из своей комнаты. Помнишь тот день, когда ты попросил гвозди? И с Талитой тоже неладно, она смотрит на меня, а мне кажется, что взгляд ее предназначается тебе, а вот когда мы все трое вместе, наоборот, она часами как будто и не замечает тебя. Я полагаю, ты и сам давно догадался.
– Да. Продолжай.
– Вот и все, а потому мне не хотелось бы помогать тебе рубить концы. Ты должен был решить сам, а теперь, когда я загнал тебя в ловушку и высказал все, ты не свободен в решении, потому что в тебе заговорит чувство ответственности и тогда – пиши пропало. Этика в данном случае заключается в том, что ты даруешь другу жизнь, а я твоего помилования не принимаю.
– А, – сказал Оливейра, – значит, ты не даешь мне уйти, и я уйти не могу. Тебе не кажется, что ситуация почти как у розовых пижам?
– Пожалуй.
– Смотри, как интересно.
– Что – интересно?
– Сразу погасли все огни.
– Наверное, добрались до последней подписи. Клиника перешла к Диру, да здравствует Феррагуто.
– По-моему, теперь следует доставить им удовольствие и прибить собаку. Поразительно, как она им осточертела.
– Да нет, не осточертела. И здесь тоже на данный момент страсти не выглядят чересчур сильными.
– У тебя, старик, потребность в радикальных решениях. Со мной тоже довольно долго такое творилось, а потом…
Обратно пошли с осторожностью, потому что в саду стало совсем темно и они не помнили, где там газоны, а где дорожки. Когда у самого входа они увидели под ногами начерченные мелками клетки классиков, Тревелер засмеялся тихонько, поджал одну ногу и запрыгал по клеткам. В потемках меловые линии слабо светились.
– Как-нибудь такой вот ночью, – сказал Оливейра, – я расскажу тебе, что было там. Мне это не доставит удовольствия, но, возможно, это единственный способ прикончить в конце концов собаку, если так можно выразиться.
Тревелер выпрыгнул из классиков, и в этот момент на втором этаже вспыхнули все огни. Оливейра, собиравшийся добавить что-то, увидел на мгновение, пока еще горел свет, прежде чем снова погаснуть, выступившее из темноты лицо Тревелера и удивился гримасе, исказившей его, гримасе-оскалу (которую бы определил латинским словом rictus, что значит растяжение рта, сокращение мышц губ наподобие улыбки).