Типичный диалог испанцев 11 страница
– They are awful [[125]], – сказала Бэпс, пережевывая конфету, которую она достала из сумки. – Вечно им кажется, что пахнет марихуаной, даже если готовишь гуляш.
Оливейра устал молоть кофе и отдал мельницу Рональду. Бэпс с Магой совсем тихо обсуждали причины самоубийства Ги. Не найдя плаща, Грегоровиус вернулся в кресло и утих, зажав в зубах потухшую трубку. В оконное стекло стучал дождь. «Шенберг и Брамс, – подумал Оливейра, доставая сигарету. – Не так плохо, как правило, в подобных обстоятельствах на помощь приходит Шопен или Todesmusik [[126]] Зигфрида. Торнадо вчера прикончил в Японии от двух до трех тысяч человек. Переходя на язык статистики…» Однако статистика не отбила жирного привкуса у сигареты. Чиркнув спичкой, он рассмотрел сигарету со всех сторон. Превосходный «Голуаз», снежно-белый, с тонкими буквами и шершавыми бумажными волоконцами, слипшимися на влажном конце. «Когда нервничаю, всегда слюнявлю сигарету, – подумал он. – Когда, к примеру, думаю о Роз Боб… Да, ну и денечек, однако ягодки еще впереди». Лучше всего, пожалуй, сказать Рональду, а Рональд передаст Бэпс своим особым способом, почти телепатически, который так поражает Перико Ромеро. Теория коммуникаций – одна из увлекательных тем, которые литература еще не подцепила на свой крючок и не подцепит до тех пор, пока не явятся новые Хаксли и Борхесы. Но Рональд совсем ушел в перешептывания Бэпс и Маги, а мельницу еле крутил, одна видимость, так он не смелет кофе и до второго пришествия. Оливейра соскользнул на пол с чудовищного, в модернистском стиле стула и уселся поудобнее, упершись головой в стопку газет. Потолок странно светился, но скорее всего ему это казалось. Он закрывал глаза, и свечение длилось еще целый миг, а потом начинали лопаться огромные фиолетовые шары, один за другим, пуф, пуф, пуф, очевидно, по шару на систолу или диастолу, кто их знает. Где-то в доме на третьем этаже зазвонил телефон. Телефонный звонок среди ночи в Париже – дело чрезвычайное. «Кто-то еще умер, – подумал Оливейра. – По другому поводу в этом городе, так чтущем сон, звонить не станут». Он вспомнил: однажды кто-то из его аргентинских друзей, прибыв из-за океана, сразу же позвонил ему, как само собой разумеющееся, в половине одиннадцатого вечера. Трудно сказать, как ему удалось по телефонному справочнику «Bottin» разыскать чей-то телефон в доме, где жил он, во всяком случае, позвонил. Лицо добропорядочного господина с пятого этажа, одетого robe de chambre [[127]], постучавшего ему в дверь, ледяное лицо, quelqu’un vous demande au telephone [[128]], и Оливейра в смущении натягивает трикотажную пижаму – и бегом наверх, на пятый этаж, а там сеньора, откровенно раздраженная, и он узнает, что друг Эрмида – в Париже, ну, когда увидимся, че, я привез столько новостей, и от Тревелера привет, и от братьев Виду, и так далее и тому подобное, а сеньора прячет раздражение, ожидая, когда же Оливейра наконец заплачет, узнав о кончине близкого существа, а Оливейра не знает, что делать, vraiment je suis tellement confus, madame, monsieur, c’?tait un ami qui vient d’amver, vous comprenez, il n’est pas du tout au courant des habitudes… [[129]] О Аргентина, двери дома – настежь, приходи, когда хочешь, хоть в ночь, хоть за полночь, времени – навалом, все – впереди, все еще будет, пуф, пуф, пуф, а в глазах этого, что в трех метрах от тебя, наверное, – ничего, ничего, пуф, пуф, вся теория коммуникаций для него кончилась, не начавшись, ни па-па-па, ни ма-ма-ма, ни пи-пи, ни ка-ка – ничего, а только трупное окоченение да чужие люди вокруг, даже не уругвайцы или мексиканцы, которые знают, как слушать музыку и устроить бдение у тела невинного младенца, люди, сразу возникающие, стоит ему потянуть за любую нить клубка из воспоминаний, люди не настолько примитивные, чтобы принять и признать своим этот нарушающий все приличия скандал, и не настолько еще состоявшиеся, чтобы отречься от подобных скандальных обстоятельств и отнести к разряду one little casualty [[130]], например, три тысячи человек, стертых с лица земли ураганом «Вероника». «Однако все это – дешевая антропология, – думал Оливейра, чувствуя, как холодок судорогой сводит желудок. Всегда кончается нервной спазмой. – Вот они, подлинные коммуникации, передача информации подкожным языком, для которого нет словаря, че». Кто же погасил рембрандтовскую лампу? Он не заметил; только что над полом словно струилась пыльца старого золота, но, как он ни старался восстановить в памяти, что было после прихода Рональда с Бэпс, не мог вспомнить, вот незадача, может быть, Мага (наверняка Мага), а может, и Грегоровиус, но кто-то погасил лампу.
– Как ты будешь готовить кофе в потемках?
– Не знаю, – сказала Мага, двигая чашки. – Раньше был хоть какой-то свет.
– Включи, Рональд, – сказал Оливейра. – Там, под твоим стулом. Система простая, просто поверни.
– Все это – глупее глупого, – сказал Рональд, и никто не понял, имел ли он в виду способ включения лампы или что-то другое. Свет унес фиолетовые круги, и Оливейра острее почувствовал вкус сигареты. Теперь ему и в самом деле стало хорошо: в комнате тепло и сейчас они будут пить кофе.
– Иди сюда, – сказал Оливейра Рональду. – Здесь тебе будет лучше, чем на стуле, у него в сиденье что-то острое, прямо впивается в зад. Вонг включил бы его в свою пекинскую коллекцию, я уверен.
– Мне здесь очень удобно, – сказал Рональд, – ты что-то путаешь.
– Тебе очень неудобно. Иди сюда. В конце концов, будет сегодня кофе или нет, хотел бы я знать.
– Как раскомандовался, – сказала Бэпс. – Он с тобой всегда так?
– Почти всегда, – сказала Мага, не глядя на нее. – Помоги мне, вытри поднос.
Оливейра поджидал, пока Бэпс начнет обсуждать способ приготовления кофе, и, когда Рональд, встав со стула, подсел к нему, опустившись на корточки, сказал ему на ухо несколько слов. В этот момент Грегоровиус, слушавший их, вступил в разговор с женщинами, и реплика Рональда потонула в похвалах мокко, а также сетованиях по поводу утраты секрета его приготовления. А Рональд снова сел на стул, как раз вовремя, чтобы успеть принять чашку кофе из рук Маги. В потолок снова негромко постучали, один раз, другой, третий. Грегоровиус вздрогнул и проглотил кофе залпом. Оливейра едва сдержался, чтобы не расхохотаться, отчего, кстати сказать, спазмы в желудке, может быть, и прошли бы. Мага, словно удивляясь, оглядела всех по очереди и пошарила на столе сигареты с таким видом, будто хотела выбраться из чего-то, чего не понимала, – например, из странного сна.
– Слышу шаги, – сказала Бэпс, подражая интонации Блаватской. – Старик, наверное, сумасшедший, надо с ним поосторожнее. В Канзас-Сити однажды… Нет, это кто-то поднимается по лестнице.
– У меня лестница как будто начерчена в ухе, – сказала Мага. – Ужасно жалею глухих. Сейчас мне, например, кажется, будто рука у меня лежит на лестнице и я глажу ступени, одну, другую. Девчонкой я однажды получила десять за сочинение, описала маленький шум. Очень симпатичный шумок, он уходил и приходил, с ним случалась всякая всячина…
– А вот я наоборот… – начала Бэпс. – О’кей, что ты меня щиплешь.
– Душа моя, – сказал Рональд, – помолчи немного, давай послушаем, что за шаги. Да, это король красок, это Этьен, великое апокалипсическое чудище.
«Спокойно принял, – подумал Оливейра. – Лекарство она ему давала, кажется, в два часа. Нам остался час спокойной жизни». Он не понимал и не желал разбираться, зачем ему эта отсрочка, к чему отрицать то, что уже было известно. Отрицание, отрицательное, негативное… «Да, это как бы негатив реальности, такой-какой-она-должна-быть, другими словами… Слушай, Орасио, хватит заниматься метафизикой. Alas, poor Yorick, ?a suffit [[131]], уйти от этого я не могу, а раз так – лучше зажечь свет и выпустить это известие на волю, как голубя. Негатив. Полная инверсия, все наоборот… А если так, то вполне возможно, что он – жив, а мертвы – все мы. Самое скромное предположение: он убил нас за то, что мы повинны в его смерти. Повинны, другими словами, являемся пособниками определенного положения вещей… Ну, дорогой мой, куда забрел ты, как тот осел, которому подвесили морковку перед глазами. Да, это Этьен, и никто иной, чудо-юдо живописи».
– Выкарабкался, – сказал Этьен. – У этого сукина сына жизней больше, чем у Цезаря Борджиа. Вот что значит уметь блевать…
– Ну, расскажи, расскажи, – попросила Бэпс.
– Промывание желудка, специальные клизмы, уколы во все места, постель на пружинах, так, что голова ниже ног. Выблевал все меню ресторана «Орест», где он, похоже, обедал. Кошмар, сколько всего, даже фаршированные чем-то виноградные листья. Представляете, как я вымок?
– Есть горячий кофе, – сказал Рональд, – и напиток под названием канья, отвратительный.
Этьен фыркнул, положил плащ и прислонился к печке.
– Ну, как малыш, Лусиа?
– Спит, – сказала Мага. – К счастью, спит долго.
– Давайте говорить потише, – сказала Бэпс.
– Вечером, часов в одиннадцать, он пришел в сознание, – рассказывал Этьен чуть ли не с нежностью. – Весь был уделан, что правда, то правда. Врач разрешил подойти к нему, и Ги узнал меня. «Ну и кретин», – сказал я ему. «Пошел к черту», – ответил он. Врач шепнул мне на ухо, что это – хороший признак. В палате были еще и другие, я перенес все довольно хорошо, притом, что больницы для меня…
– Ты дома был? – спросила Бэпс. – Тебе ведь надо было пойти в полицейский участок?
– Нет, все улажено. И все-таки сегодня всем лучше остаться здесь, ты бы видела, какое лицо было у консьержки, когда выносили Ги на носилках…
– The lousy bastard [[132]], – сказала Бэпс.
– Я скроил добродетельную мину и, проходя мимо, коснулся ее руки и сказал: «Мадам, смерть есть смерть, надо ее уважать. Этот молодой человек покончил с собой от любви, музыка Крейслера его доконала». Она застыла и вылупилась на меня, а глаза, поверьте, точь-в-точь вареные яйца. А тут носилки поравнялись с дверями, Ги вдруг приподнялся, подпер щеку бледной рукой, совсем как на этрусских саркофагах, и обдал консьержку зеленой струей с ног до головы. Санитары животики надорвали со смеху, честное слово.
– Еще кофе, – попросил Рональд. – Садись-ка на пол, тут теплее всего. Дайте бедняге Эгьену кофе покрепче.
– Ничего не вижу, – сказал Этьен. – Почему я должен сидеть на полу?
– За компанию с Орасио и со мной, мы тут караул несем, – сказал Рональд.
– Перестань валять дурака, – сказал Оливейра.
– Послушайся меня, садись сюда – и такое увидишь, чего сам Вонг не видывал. Как раз сегодня утром я развлекался, читая «Бардо». Тибетцы – потрясающие создания.
– Кто тебя надоумил? – спросил Этьен, плюхаясь между Оливейрой и Рональдом и залпом проглатывая кофе. – Выпить, – сказал Этьен и требовательно протянул руку Маге, а та вложила ему в руку бутылку. – Какая мерзость, – сказал Этьен, отхлебнув. – Наверняка из Аргентины. Боже мой, ну и страна.
– Мою родину прошу не трогать, – сказал Оливейра. – Ты совсем как старик с верхнего этажа.
– Вонг подверг меня некоторым тестам, – объяснял Рональд. – Он говорит, у меня достаточно ума, чтобы начать его благополучно разрушать. Мы договорились, что я прочитаю внимательно «Бардо», а после мы перейдем к основам буддизма. А может, и вправду есть астральное тело, Орасио? Кажется, когда человек умирает… Что-то вроде овеществленной мысли, понимаешь.
Но Орасио говорил что-то на ухо Этьену, а тот в ответ бормотал и ерзал на месте, распространяя вокруг запах уличной слякоти, больницы и тушеной капусты. Бэпс перечисляла Грегоровиусу, впавшему в апатию, несметные пороки консьержки. Рональд, под тяжестью недавно обрушившейся на него эрудиции, испытывал нестерпимое желание объяснить кому-нибудь, что такое «Бардо», и в конце концов выбрал Магу, которая громоздилась перед ним в темноте, точно гигантская статуя Генри Мура, если глядеть на нее так – снизу вверх: сперва колени под чернотой юбки, потом торс, уходящий к самому потолку, а над ним – темная масса волос, темнее темноты, и у этой тени среди теней глаза блестели в свете лампы, а сама она, втиснутая в кресло, у которого передние ножки короче задних, ни на минуту не переставала бороться с ним, чтобы не сползти на пол.
– Скверное дело, – сказал Этьен, снова отхлебывая из бутылки.
– Можешь уйти, если хочешь, – сказал Оливейра, – но, думаю, ничего страшного не произойдет, в этом квартале такое случается.
– Я останусь, – сказал Этьен. – Это питье, – как, ты сказал, оно называется? – не так уж плохо. Отдает фруктами.
– Вонг говорит, что Юнг пришел в восторг от «Бардо», – сказал Рональд. – Вполне понятно, экзистенциалисты тоже, я думаю, должны были изучать это основательно. Знаешь, час Страшного суда Король встречает с зеркалом в руках, но это зеркало – карма. Сумма поступков каждого умершего, представляешь. Умерший видит отражение всех своих дел, хороших и плохих, но отражение это вовсе не соответствует реальности, а есть проекция мысленных образов… Как же было старику Юнгу не обалдеть, скажи на милость. Король мертвых смотрит в зеркало, а на самом деле заглядывает в твою память. Можно ли представить себе лучшее описание психоанализа? Но есть еще кое-что более удивительное, дорогая: суд, который вершит Король, вовсе не его суд, а твой собственный. Ты сам, не ведая того, судишь себя. Не кажется тебе, что Сартру следовало бы отправиться жить в Лхасу?
– Невероятно, – сказала Мага. – А эта книга – по философии?
– Эта книга – для мертвых, – сказал Оливейра.
Все замолчали, слушая дождь за окном. Грегоровиусу стало жаль Магу: она, кажется, ждала объяснения, но не решалась спрашивать.
– Ламы поверяли откровения умирающим, – сказал он ей. – Чтобы увести их в запредельное бытие, чтобы помочь им спастись. Вот, например…
Этьен привалился к плечу Оливейры. Рональд, сидя на корточках, напевал «Big Lip Blues» и думал о Джелли Ролле, которого он любил больше всех из умерших. Оливейра закурил сигарету, и, как на картине Жоржа де Латура, огонь на секунду высветил лица друзей, вырвал из потемок Грегоровиуса и связал его шепот с движением его губ, водрузил Магу в кресло и открыл ее лицо, всегда готовое обнаружить невежество и принять объяснения, нежно омыл кроткую Бэпс и Рональда, музыканта, забывшегося в жалостных импровизациях. И тут раздался стук в потолок, в тот самый момент, когда погасла спичка.
«“Il faut tenter de vivre», – вспомнил Оливейра. – Pourquoi?» [[133]]
Строка возникла в памяти, как мгновение назад – лица в пламени спички: совершенно неожиданно и, по-видимому, ни с того ни с сего. От плеча Этьена шло тепло, напоминая о его присутствии, таком обманном, и о близости, которую смерть – эта спичка, что гаснет, – уничтожит, как были только что уничтожены лица и формы и как только что свернулась тишина от ударов, посыпавшихся с потолка.
– И таким образом, – поучительно заключал Грегоровиус, – «Бардо» возвращает нас к жизни, к необходимости жизни, чистой именно тогда, когда уже некуда деваться, когда мы прикованы к постели и вместо подушки у нас – рак.
– А, – сказала Мага, вздыхая. Она поняла довольно много, и некоторые кусочки головоломки вставали на свои места, однако, наверное, никогда не будет такой точности, как в калейдоскопе, где каждое стеклышко, каждая палочка, каждая песчинка выглядели совершенными, симметричными, скучными до невозможности, но зато безо всяких проблем.
– Дихотомии на западный манер, – сказал Оливейра. – Жизнь и смерть, по эту и по ту сторону. И вовсе не этому учит твой «Бардо», Осип, уверяю тебя, хотя лично я имею о нем самое смутное представление. Но он наверняка более гибок и не так категоричен.
– Знаешь, – сказал Этьен, который чувствовал себя замечательно, хотя где-то в кишках, точно краб, ползала и царапала весть, сообщенная Оливейрой, но одно другому не мешало. – Знаешь, драгоценный мой аргентинец, Восток совсем не такая особая штука, как пытаются доказать ориенталисты. Достаточно немного углубиться в восточные тексты – и начинаешь чувствовать то же самое, что всегда, – необъяснимое искушение разума покончить с собой при помощи этого же самого разума. Скорпион вонзает жало, хотя ему и надоело быть скорпионом, однако он испытывает необходимость проявить свою скорпионью сущность во имя того, чтобы покончить со скорпионом. В Мадрасе ли, в Гейдельберге ли, суть вопроса одна: где-то в самом начале начал вкралась невыразимая ошибка, и оттуда проистекает этот феномен, о котором вы в данный момент говорите, а другие слушают. И любая попытка объяснить его терпит крах по причине, понятной любому, а именно: для того чтобы определить и понять, необходимо быть вне того, что определяется и понимается. Ergo, Мадрас с Гейдельбергом утешаются тем, что вырабатывают позиции, одни на дискурсивной основе, другие – на интуитивной, хотя разница между понятийным и интуитивным далеко не выяснена, как известно любому выпускнику обычной школы. И, таким образом, выходит, что человеку только кажется, будто он уверенно ориентируется в областях, которые не может глубоко копнуть: когда он играет, когда завоевывает, когда выстраивает себе тот или иной каркас на той или иной этнической основе, когда главное таинство относит на счет некоего откровения. Как ни крути, а выходит, что главный наш инструмент, логос, тот самый, что вырвал нас из племени животных, он как раз и является стопроцентной ловушкой. И неизбежное следствие – стремление укрыться в чем-то, якобы внушенном нам извне, в неясном лепете, в потемках души, в эстетических и метафизических догадках. Мадрас и Гейдельберг – всего-навсего различные дозы одного и того же средства, порою доминирует Инь, а порою – Ян, однако же на обоих концах – и на взлетающем кверху, и на падающем вниз, – на обоих концах этих качелей – два одинаково необъяснимых человеческих существа, Homo sapiens, и оба они одинаково суетятся, стараясь возвыситься один за счет другого.
– Странно, – сказал Рональд. – Но глупо отрицать какую-то реальность, даже если мы ее совершенно не знаем… Назовем ее осью качелей, у которых один конец взмывает вверх, а другой низвергается вниз. Может ли эта ось не послужить нам для понимания того, что происходит на противоположных концах качелей? Со времен неандертальца…
– Употребляешь слова втуне, – сказал Оливейра, поудобнее опираясь на Этьена. – А им нравится, когда их вынимают из сундука и разбрасывают по комнате. Реальность, неандерталец… Посмотри, как они резвятся, как лезут нам в уши и скатываются вниз, точно с ледяной горки.
– На самом деле, – угрюмо сказал Этьен. – Потому-то я и предпочитаю краски – с ними чувствую себя увереннее.
– Увереннее – в чем?
– В их воздействии.
– В их воздействии на тебя, но не на консьержку Рональда. Твои краски ничуть не надежнее моих слов, старина.
– По крайней мере, мои краски не претендуют на то, чтобы объяснять.
– И ты миришься с тем, что нет никакого объяснения?
– Нет, не мирюсь, – сказал Этьен, – но то, что я делаю, немного отбивает скверный привкус пустоты. А это, если разобраться, определяет сущность homo sapiens.
– Не определение его сущности, а его утешение, – сказал Грегоровиус, вздыхая. – На самом деле каждый из нас – театральная пьеса, которую смотрят со второго акта. Все очень мило, но ничего не понять. Актеры говорят и делают неизвестно что и неизвестно к чему. Мы проецируем на их поведение наше собственное невежество, и они представляются нам просто сумасшедшими, которые с решительным видом входят и выходят. Кстати, это уже сказал Шекспир, а если нет, то должен был сказать.
– По-моему, сказал, – проговорила Мага.
– Ну конечно, сказал, – присоединилась Бэпс.
– Вот видишь, – сказала Мага.
– И о словах он тоже говорил, – продолжал Грегоровиус. – Орасио же просто поставил этот вопрос, я бы сказал, в диалектической плоскости. В духе Витгенштейна, которым я восхищаюсь.
– Не слыхал о таком, – сказал Рональд, – однако, думаю, вы согласитесь, что проблему действительности одними вздохами не решишь.
– Как знать, – сказал Грегоровиус. – Как знать, Рональд.
– Ладно, оставим поэзию на другой раз. Я согласен, что не следует слишком доверяться словам, однако в действительности слова – после чего-то другого, а это другое, к примеру, заключается в том, что мы сегодня собрались тут и сидим вокруг слабенькой лампочки.
– Говорите потише, – попросила Мага.
– Мне не надо слов, чтобы чувствовать и знать, что я сижу тут, – упрямился Рональд. – Это я и называю реальной действительностью. Даже если она всего-навсего такая.
– Прекрасно, – сказал Оливейра. – С одной поправкой: эта действительность ничего не гарантирует ни тебе, ни кому бы то ни было другому, если только ты не изменишь саму концепцию действительности и не превратишь ее в удобную схему… Один лишь факт, что ты сидишь от меня слева, а я от тебя – справа, делает из одной действительности по меньшей мере две, и заметь, что я не углубляюсь и не заостряю внимания на том, что мы с тобой – два существа, совершенно неспособных вступить в общение, если только на помощь нам не придут смысл и слово, однако ни на то, ни на другое серьезный человек полностью положиться не может.
– Но оба мы здесь, – настаивал Рональд. – Справа или слева – не важно. Мы оба видим Бэпс, и все слышат, что я говорю.
– Твои примеры – для малолеток, сын мой, – сказал Грегоровиус. – Орасио прав: то, что ты считаешь реальностью, ты можешь принять, и не более того. Ты можешь сказать только одно: что ты – это ты, этого отрицать невозможно. А вот с ergo и всем, что за ним следует, – явный провал.
– Не надо переводить вопрос в теоретическую плоскость, – сказал Оливейра. – Продолжим разговор на любительском уровне, поскольку мы не более чем любители. Поговорим о том, что Рональд трогательно называет реальной действительностью, полагая ее единой. Ты по-прежнему считаешь, Рональд, что действительность – одна?
– Да. Я согласен с тобой, что ощущаю эту действительность иначе, чем Бэпс, а действительность Бэпс отличается от действительности Осипа, и наоборот. Но точно так же различны мнения по поводу Джоконды или салата из цикория. Действительность – вот она, а мы – в ней, и каждый из нас понимает ее на свой лад, но все мы находимся в ней.
– Годится только одно: что каждый понимает ее на свой лад, – сказал Оливейра. – Ты считаешь, что существует некая постулируемая реальность на том основании, что мы с тобой разговариваем этой ночью в этой комнате и оба знаем, что через час или около того здесь произойдет нечто определенное. И мне кажется, что именно это сообщает тебе онтологическую уверенность; ты совершенно уверен в себе самом, чувствуешь себя уверенно сам и уверен в том, что тебя окружает. Однако если бы ты мог одновременно взглянуть на эту действительность из меня или из Бэпс, если бы тебе была дана вездесущность – ты меня понимаешь? – если бы ты мог находиться в этой комнате сейчас, будучи одновременно тем, чем являюсь я и чем я был, и в то же время тем, чем является Бэпс и чем она была, ты бы, может быть, понял, что твой никчемный эгоцентризм ни в коей мере не дает тебе представления о реальной действительности. Этот эгоцентризм дает только веру, основанную на страхе, только необходимость утверждать то, что тебя окружает, чтобы не попасть в омут неразберихи, который неизвестно куда тебя затащит.
– Мы все очень разные, – сказал Рональд, – я это прекрасно знаю. Но все мы находимся на внешних точках нас самих. И ты и я смотрим на эту лампу и, вероятно, видим не одно и то же, однако мы не можем быть уверены и в том, что не видим одного и того же. Черт подери, в конце концов, тут лампа, а не что-то иное.
– Не кричи, – сказала Мага. – Я сейчас сварю еще кофе.
– Такое впечатление, – сказал Оливейра, – что мы бредем по старым следам. Точно жалкие школьники, перетряхиваем бледные, пропылившиеся аргументы. И все это, дорогой Рональд, потому, что рассуждаем диалектически. Мы говорим: ты, я, лампа, реальность. Но сделай, пожалуйста, шаг назад. Давай, давай, это не так трудно. Слова исчезают. И лампа становится всего лишь сенсорным возбудителем. А теперь еще шаг назад. Тому, что ты называешь твоим видением, и этому сенсорному возбудителю возвращаются некие необъяснимые взаимоотношения, ибо для объяснения их необходимо было бы сделать снова шаг вперед – и все полетело бы к черту.
– Но эти шаги назад как бы зачеркивают путь, пройденный целым видом, – возразил Грегоровиус.
– Да, – сказал Оливейра. – В том-то и заключается великий вопрос: эта совокупность особей, которую ты называешь видом, шла все время вперед или, как считает, по-моему, Клагес, в какой-то момент она избрала ошибочный путь.
– Без языка нет человека. Без истории нет человека.
– Без преступления нет убийцы. Где доказательства того, что человек не мог быть иным?
– Однако у нас все не так уж плохо получается, – сказал Рональд.
– С чем ты сравниваешь, когда говоришь, что получилось неплохо? Почему же тогда мы придумываем Эдем, живем в тоске по потерянному раю, измышляем утопии, стремимся к будущему? Если бы дождевой червь мог думать, он бы тоже, глядишь, решил, что у него все получилось не так уж плохо. Человек хватается за науку, как за якорь спасения, хотя никогда не знал как следует, что это такое. Разум через посредство языка вычленяет из всего сущего удовлетворяющую нашим представлениям композицию – подобную великолепным, ритмичным композициям, отличающим картины эпохи Возрождения, – и помещает нас в центре. Несмотря на всю ее любознательность и неудовлетворенность, наука, а другими словами разум, начинает с того, что успокаивает нас. «Ты здесь, в этой комнате, с друзьями, у лампы. Не бойся, все идет хорошо. А теперь посмотрим: какова природа этого светящегося феномена? Знаешь ли ты, что это обогащенный уран? Нравятся тебе изотопы, тебе известно, что мы уже преобразуем свинец в золото?» Как это будоражит ум, как кружит голову, при условии, однако, что мы удобно развалились в кресле.
– Лично я, – на полу, – сказал Рональд, – и совсем не удобно, по правде говоря. Послушай, Орасио: отрицать эту действительность не имеет смысла. Вот она, мы все – ее часть. Время идет для нас обоих, дождь за окном – для нас обоих. Откуда я знаю, что такое ночь, что такое время и дождь, но они тут, они – вне меня, это то, что со мною происходит, и ничего тут не поделаешь.
– Разумеется, – сказал Оливейра. – Никто ее не отрицает, че. Просто мы не понимаем, почему это должно происходить так, почему мы тут и почему за окном льет дождь. Абсурдно не все это само по себе, а то, что оно тут и что мы ощущаем это как абсурд. От меня ускользает связь, которая имеется между мною и тем, что происходит со мной в данный момент. Я не отрицаю того, что со мной это происходит. Как отрицать, если происходит. Но в этом и состоит абсурд.
– Не очень ясно, – сказал Этьен.
– И не может быть ясно, будь оно ясным, оно было бы ложным, в научном смысле оно, возможно, и было бы истинным, но с точки зрения абсолюта – ложным. Ясность – всего-навсего интеллектуальное требование, и не более. Хорошо бы, конечно, все ясно знать, все ясно понимать, помимо науки и разума. Я говорю «хорошо бы», но как знать, не говорю ли я полную чушь. Возможно, единственный якорь спасения – наука, уран-235 и тому подобное. Однако как бы там ни было, надо жить.
– Да, – сказала Мага, разливая по чашкам кофе. – Как бы там ни было, надо жить.
– Пойми, Рональд, – сказал Оливейра, надавливая ему на колено. – Ведь ты – гораздо больше, чем только твой ум, это известно. Эта ночь, например, – то, что происходит с нами сейчас, здесь, – как картина Рембрандта, на которой еле теплится свет где-то в углу, и это не физический свет, совсем не то, что ты преспокойно называешь и определяешь как лампу, со всеми ее ваттами и свечами. Глупо верить, будто мы можем воспринять целиком весь данный или любой другой момент или даже интуитивно почувствовать, что нас с ним связывает и что мы могли бы воспринять. Каждый раз, когда мы вступаем в кризис, начинается полный абсурд, понимаешь, диалектика способна наводить порядок в шкафах только в состоянии полного покоя. Ты прекрасно знаешь, что в кульминационный момент кризиса мы всегда действуем импульсивно, поступаем вопреки всякому ожиданию и совершаем самые невероятные вещи. Вот, например, в данный момент тебе не кажется, что можно было бы сказать, что имеет место некое насыщение реальности? Реальность спешит, проявляет себя вовсю, и в этот момент мы можем противостоять ей, только если отбросим диалектику, вот тут-то мы и стреляем в кого-то, прыгаем за борт, выпиваем сразу упаковку гарденала, как Ги, срываемся с цепи – словом, пускаемся во все тяжкие. Разум служит нам, лишь когда мы препарируем действительность, находящуюся в состоянии покоя, или же анализируем ее грядущие бедствия, но никогда не помогает выпутаться из внезапно разразившегося кризиса. Однако эти кризисы – все равно что метафизические вехи, че, это состояние, возможно, – не пойди мы по пути разума – было бы вполне естественным и обычным состоянием питекантропа, приходящего всего-навсего в половое возбуждение.
– Осторожно, горячий, – сказала Мага.
– Эти кризисы большинство людей считают скандальными и абсурдными, но лично мне кажется, что они служат для того, чтобы выявить подлинный абсурд, абсурд упорядоченного мира, мира в состоянии покоя, в котором возможна вот такая комната, где несколько совершенно разных людей пьют кофе в два часа ночи, причем все это не имеет ни малейшего смысла, кроме чистого гедонизма, кроме уютного сидения вокруг этой славной печурки. Чудеса никогда не представлялись мне абсурдными; абсурдно то, что им предшествует, и то, что за ними следует.
– И однако же, – сказал Грегоровиус, встряхиваясь, – «il faut tenter de vivre» [[134]].
«Voil? [[135]], – подумал Оливейра. – Хорошо, что я промолчал. Из миллионов стихотворных строк он выбирает ту, которая пришла мне на ум десять минут назад. Вот что называют случайностью».