Как человек стал больше мира
Христианство позволило людям иначе взглянуть на самих себя. Важнейшая перемена в человеческом самопонимании связана с тем, что христианство отказалось от одного, казалось бы, самоочевидного тезиса языческой философии. С точки зрения язычества человек — часть природы, «микрокосм». Человек — это «микрокосм», малый мир в мире большом — «макрокосмосе». Свящ. Павел Флоренский эту мысль выразил так: «Человек — это сокращённый конспект мироздания»[23]. Микрокосмос — это маленькая действующая модель вселенной. На этом убеждении строится астрология и алхимия, китайское иглоукалывание и тибетская медицина…
И разве можно считать иначе? Вон и поныне даже популярные песенки поют — «Мы — дети Галактики» (нисколько, впрочем, не задумываясь над тем, знает ли Галактика о том, что у неё появились дети)…
Действительно, ведь в человеке есть все, что есть в мире… «Само сердце — малый сосуд, но там есть все», — говорит преп. Макарий Египетский[24]. Но этого мало сказать о человеке. Христианство смогло пойти наперекор очевидности. Византийские богословы возвестили, что человек скорее есть «макрокосм», помещённый в «микрокосм». «Человек — великий мир в малом» (Свт. Григорий Богослов )[25], то есть, если вернуть переводу греческое звучание, — «макрокосм в микрокосме».
И точно так же будет говорить спустя тысячу лет святитель Григорий Палама: «Человек — это большой мир в малом, является средоточием воедино всего существующего, возглавлением творений Божиих»[26]. В этом величайший православный оптимист (а разве не предельный оптимизм — убеждённость святителя Григория Паламы в том, что мы можем прикоснуться к самому Богу, к Его нетварному Свету?!) единодушен с самым большим пессимистом Ветхого Завета — Экклезиастом. «Все соделал Он прекрасным и вложил мир в сердце их», — говорит Экклезиаст о вселенной[27], вложенной в сердце каждого человека (Эккл. 3,11).
Человек — макрокосм потому, что вбирая в себе все, что есть в мире, он несёт в себе ещё нечто, чего весь мир вместить не может и чего не имеет: образ Божий и Божественная благодать, благодатное Богосыновство, разум, личность, совесть… «Смотри, каковы небо, земля, солнце и луна: и не в них благоволил успокоиться Господь, а только в человеке. Поэтому человек драгоценнее всех тварей, даже, осмелюсь сказать, не только видимых, но и невидимых, т.е. служебных духов»[28].
Свт. Григорий Нисский также вступает в полемику с язычниками по этому вопросу: «Язычники говорили, что человек есть маленький мир (микрокосм), составленный из тех же стихий, что и всё. Но, громким этим именем воздавая хвалу человеческой природе, они сами не заметили, что почтили человека свойствами комара и мыши. Ведь и комар с мышью суть слияние тех же четырех стихий… Что ж великого в этом — почитать человека подобием мира? И это когда небо преходит, земля изменяется, а все содержимое их преходит вместе с ними, когда преходит содержащее? Но в чем же, по церковному слову, величие человека? Не в подобии тварному миру, но в том, чтобы быть по образу природы Сотворшего» (Свт. Григорий Нисский. Об устроении человека, 16).
Посему и советует святитель Василий Великий: «Убегай бредней угрюмых философов, которые не стыдятся почитать свою душу и душу пса однородными между собою»[29].
Человек возвышается над миром потому, что не все в человеке объяснимо из законов того мироздания, в которое погружено наше тело и низшая психика. Не все в нас родом из мира сего. А потому не все имеет общую с ним судьбу. Оттого «я никак не проповедую языческое единение с природой, впитывания в неё. Природа смертна — мы её переживём. Когда погаснут все солнца, каждый из нас будет жить»[30]. «Как поразительно жить среди богов, зная, что самый скучный, самый жалкий из тех, кого мы видим, воссияет так, что сейчас мы бы этого и не вынесли; или станет немыслимо, невообразимо страшным… Вы никогда не общались со смертным. Смертны нации, культуры, произведения искусства. Но шутим мы, работаем, дружим с бессмертными, на бессмертных женимся, бессмертных мучаем и унижаем»[31]. «Церковь переживёт вселенную… Мы сохраним в вечности свою сущность, вспоминая галактики, словно старые сказки»[32].
Это то самое в христианстве, что ещё во II в. языческий собеседник Минуция Феликса определил как самое абсурдное: «Двукратная нелепость и сугубое безумие — возвещать гибель небу и звёздам, которые мы оставляем такими же, какими застали, а себе, умершим, сгинувшим, которые как родимся, так и погибаем, обещать вечную жизнь!» (Минуций Феликс. Октавий. 11). Столетием позже величайший греческий языческий философ Плотин бросал христианам тот же упрёк: «Вот что абсурдно: эти люди, имеющие тела, какие обычно есть у людей, с душой, наполненной желаниями, скорбями, гневом, претендуют на контакт с умопостигаемым; но если речь идёт о солнце, то они отрицают, что это светило обладает силой гораздо более свободной от страсти, чем наша. Они думают, что даже самые злые люди имеют бессмертную и божественную душу, а целое небо, с его звёздами, бессмертной душой не обладает!» (Плотин. Эннеады. 2,9,5,1-10).
Но христиане с древности и по сю пору убеждены в том, что люди, все мы, каждый из нас — бессмертнее мира, старше мира. Старше не потому, что созданы раньше вселенной, а потому что люди избраны Богом и замыслены Им как носящие право первородства во вселенной: «До сотворения космоса были мы рождённые в Самом Боге по причине того, что нам предстояло возникнуть» (Климент Александрийский . Увещание к язычникам. 1, 6, 4).
И потому в XVII в. Паскаль мог воскликнуть: «Человек — всего лишь тростинка, самая слабая в природе, но это тростинка мыслящая. Не нужно ополчаться против него всей вселенной, чтобы её раздавить; облачка пара, капельки воды достаточно, чтобы его убить. Но пусть вселенная и раздавит его, человек все равно будет выше своего убийцы, ибо он знает, что умирает, и знает превосходство вселенной над ним. Вселенная ничего этого не знает» (Паскаль Б. Мысли. 200 [347]).
А в ХХ в. Николай Бердяев в полемике с марксистами заметил, что лишь с точки зрения марксистов человек есть часть общества[33]. Для христианина же общество есть частица человека, ибо в человеке и в самом деле многое определяется его социальным происхождением, статусом, социальным опытом. Но человек не сводится ко всем влияниям на него — ни из прошлого, ни из окружения.
Та же интуиция сказалась и в полемике Вяч. Иванова с М. Гершензоном о соотношении веры и культуры. «Мне же думается, что сознание может быть лишь частию имманентным культуре, частию же трансцендентным. Человек, верующий в Бога, ни за что не согласится признать своё верование частью культуры; человек же, закрепощённый культуре, неизбежно сочтёт последнее за культурный феномен»[34].
Даже Герцен понимал, сколь обязана его либеральная философия христианству: «Лицо человека, потерянное в гражданских отношениях древнего мира, выросло до какой-то недосягаемой высоты, искупленное Словом Божиим. Личность христианина стала выше сборной личности города; ей открылось все бесконечное достоинство её — Евангелие торжественно огласило права человека, и люди впервые услышали, что они такое . Как было не перемениться всему!»[35].
Увы, и этот христианский дар, который можно резюмировать пушкинским выражением — «самостоянье человека», — снова отвергается неоязычниками. Для Блаватской «человек есть микрокосм макрокосма»[36](то есть маленький мир в большом мире). И Рерихам нечего сказать о человеке, кроме того, что «человек, будучи микрокосмом макрокосма, является конгломератом самых различных вибраций (ритмов)»[37].
Люди конца второго христианского тысячелетия устали пребывать в той свободе от космических стихий, которую возвестил им Христос. Они снова захотели раствориться в космическом безличностном бульоне.
СЛЁЗНЫЙ ДАР
Мир, который люди открыли внутри себя, оказался богаче, чем тот мир, который облекает нас снаружи. То, что происходит в человеческом сердце, христианство сочло более значимым, чем то, что совершается вокруг: К акая польза человеку, если он приобретёт весь мир, а душе своей повредит? (Мф. 16, 26).
Эту же несоразмерность внутреннего измерения человека с измерениями внешнего мира прекрасно выразил Пастернак: «Не потрясенья и перевороты для новой жизни открывают путь, а откровенья, бури и щедроты души воспламенённой чьей-нибудь» («После грозы»). Ощущение того, что «два мира есть у человека: один — который нас творил; другой — который мы от века творим по мере наших сил» (Баратынский), станет настолько своим для европейской культуры, что даже Заболоцкий (насколько я понимаю, это был человек, далёкий от церковности), свидетельствует о той же самой иерархии ценностей: «Душа в невидимом блуждала, своими сказками полна. Незрячим взором провожала природу внешнюю она».
Для историков же литературы переломом, обозначающим переход от античности к европейской культуре, является «Исповедь» блж. Августина. Эта книга, написанная в начале V в., впервые повествует о внутреннем сюжете, о том, что происходит в душе человека. Персонажи античных произведений внутренне статичны. Их характер скульптурен, высечен уже с самого начала. Просто меняются обстоятельства вокруг них, и перемена декораций бросает разные отсветы на героя, высвечивая то одну его грань, то другую. Но евангельская проповедь покаяния призвала к переменам внутри человека. О том, как происходит в человеке «метанойя»-перемена ума-покаяние, и поведал Августин в своей предельно искренней книге («А юношей я был очень жалок, и особенно жалок на пороге юности; я даже просил у Тебя целомудрия и говорил: „Дай мне целомудрие и воздержание, только не сейчас“ [Блж. Августин. Исповедь 8, 7, 17])[38].
Евангельский призыв к покаянию возвещал, что человек освобождён от тождественности себе самому, своему окружению и своему прошлому. Не моё прошлое через настоящее железно определяет моё будущее, но мой сегодняшний выбор. Между моим прошлым и минутой моего нынешнего выбора есть зазор. И от моего выбора зависит — какая из причинно-следственных цепочек, тянущихся ко мне из прошлых времён, замкнётся во мне сейчас. То, что было в моем прошлом, может остаться в нем, но я могу стать иным…
О том, как покаяние воздвигает стену, защищающую меня от засилия моего греховного прошлого, говорят два эпизода из церковного предания… Чтобы они были понятны, надо вспомнить два обстоятельства: одно чисто бытовое, другое — духовное. Первое из них состоит в том, что классическая завязка некоего повествования из жизни монахов гласит: «Пошёл монах в город…». А в городе, как известно, встречаются женщины. Среди них, как гласит молва, встречаются труженицы панели. В круге же последних предметом профессиональной доблести считается умение соблазнить монаха: «мол, затащить к себе в номера какого-нибудь морячка — так это кому ж красы недоставало! А ты вот попробуй монаха соблазнить — тогда и посмотрим, чего ты стоишь на нашем бульваре Капуцинов!».
Второе же обстоятельство, без знания которого нижеприведённые истории не будут понятны, состоит в том, что когда лукавый[39]подталкивает человека ко греху, он влагает в нашу голову дискетку с незатейливым файликом: «Ну, разок-то можно! Ну, согрешишь, а потом покаешься! Ты же слышал, что Бог милосерден, он простит!». После же греха тот же «собеседник» ловко меняет дискету и теперь с неё считывается уже иная мыслишка: «Ну все, парень, доигрался! Какой теперь из тебя монах (священник, семинарист, христианин…). Ты знаешь, что за этот грех на Суде с тобой будет?! Ты же знаешь, что Судия справедлив и правосуден! Так что там у тебя шансов никаких! Поэтому, знаешь, семь бед — один ответ. Давай ещё разок! И вообще оставайся в миру, живи как все. В будущей жизни ничего хорошего тебя уже не ждёт, так ты хотя бы здесь поживи как люди!”…
На строгом языке Святых Отцов это выражается предостережением: “Прежде падения нашего бесы представляют нам Бога человеколюбивым, а после падения жестоким»[40]; «Бесчеловечный наш враг и наставник блуда внушает, что Бог человеколюбив, и что Он скорое прощение подаёт сей страсти, как естественной. Но если станем наблюдать за коварством бесов, то найдём, что по совершении греха, они представляют нам Бога праведным и неумолимым Судиею. Первое они говорят, чтобы вовлечь нас в грех; а второе. чтобы погрузить нас в отчаяние»[41]. Должно же быть все наоборот: прежде греха, когда борешься с греховным помыслом, приводи себе на ум память о Божием суде, а уже если грех произошёл, “если мы пали, то прежде всего ополчимся против беса печали»[42].
Дело в том, что отчаяние фиксирует нас в нашем состоянии падшести. Отчаяние парализует волю. Отчаяние увековечивает состояние греха. По верной мысли историка Ф. Зелинского, «отчаяние — это интеллектуальная смерть»[43].
Этому параличу нельзя поддаваться. «Доходят те, кто после каждого поражения встают и идут дальше. Подвиг именно в этом и состоит — никогда не сесть оплакивать. Плакать можно по дороге, по пути. А когда дойдёшь до цели — падёшь на колени перед Спасителем и скажешь: Прости, Господи! На всю Твою любовь я ответил цепью измен — а все-таки я пришёл к Тебе, а не к кому-нибудь другому» (митр. Антоний (Блум). О свободе и призвании человека).
И вот для того, чтобы растождествить себя и свой грех, надо восстать против отчаяния. В церковном лексиконе «отчаяние» оказывается антонимом «покаяния» («Покаяние есть отвержение отчаяния»[44]). Чтобы вернуть себе возможность действовать, возможность созидать своё будущее, нужно прежде всего свалить со своих плеч груз отчаяния. И в этом случае полезна память о Божием милосердии: «Мысль о милосердии Божием принимай только тогда, когда видишь, что вовлекаешься во глубину отчаяния»[45].
Теперь будут понятны краткие монашеские повествования: «Два брата, будучи побеждены блудною похотию, пошли и взяли с собою женщин. После же стали говорить друг другу: что пользы для нас в том, что мы, оставив ангельский чин, пали в эту нечистоту, и потом должны будем идти в огонь и мучение? Пойдём в пустыню. Пришедши в неё, они просили отцев назначить им покаяние, исповедав им то, что они сделали. Старцы заключили их на год, и обоим по-ровному давались хлеб и вода. Братья были одинаковы по виду. Когда исполнилось время покаяния, они вышли из заключения, — и отцы увидели одного из них печальным и совершенно бледным, а другого — с весёлым и светлым лицем, — и подивились сему, ибо братья принимали пищу поровну. Посему спросили они печального брата: какими мыслями ты был занят в келье своей? — Я думал, отвечал он, о том зле, которое я сделал, и о муке, в которую я должен идти, — и от страха прильпе кость моя плоти моей (Псал. 101,6). Спросили они и другого: а ты о чем размышлял в келье своей? Он отвечал: я благодарил Бога, что Он исторг меня от нечистоты мира сего и от блудного мучения, и возвратил меня к этому ангельскому житию, — и помня о Боге, я радовался. Старцы сказали: покаяние того и другого — равно пред Богом»[46].
Вторая история была такой: Брат пошёл набрать воды в реке и встретил женщину, стирающую одежду, и случилось ему пасть с нею. Сделав же грех, и набрав воды, пошёл в келлию. Бесы же, приступая и воздвигая помыслы, опечаливали его (слав.: оскорбляху его), говоря: «Куда ты идёшь? Нет тебе спасения! Зачем мира лишаешь себя?» Познав же брат, что они хотят совершенно его погубить, сказал помыслам: «Откуда вы пришли ко мне и опечаливаете меня, чтобы я отчаялся? Не согрешил я, — и снова сказал: — Не согрешил». Войдя же в келию свою, безмолствовал, как и прежде. Бог же открыл одному старцу, соседу его, что такой-то брат, пав, победил. Этот старец пришёл к нему и говорит: «Как ты пребываешь?» Он же говорит: «Хорошо, отче». И снова говорит ему старец: «Не было ли у тебя скорби о чем-либо в эти дни?». Говорит ему: «Ни о чем». И сказал ему старец: «Открыл мне Бог, что ты, пав, победил». Тогда брат рассказал ему все случившееся с ним. И старец сказал ему: «Воистину, брат, рассуждение твоё сокрушило всю силу вражию» (Пролог, 21 мая).
Третий рассказ передает Вл. Соловьев: В Нитрийской пустыне спасались два отшельника. Пещеры их были в недалёком расстоянии, но они никогда не разговаривали между собой, разве только псалмами иногда перекликаются. Так провели они много лет и слава их стала распространяться по Египту и по окрестным странам. И вот однажды удалось диаволу вложить им в душу, обоим зараз, одно намерение, и они, не говоря друг другу ни слова, забрали свою работу — корзинки и подстилки из пальмовых листьев и ветвей — и отправились вместе в Александрию. Там они продали свою работу и затем три дня и три ночи кутили с пьяницами и блудницами, после чего пошли обратно в свою пустыню. Один из них горько рыдал и сокрушался: — Погиб я теперь совсем, окаянный! Такого неистовства, такой скверны ничем не замолишь. Пропали теперь даром все мои посты, и бдения, и молитвы — зараз всё безвозвратно погубил. А другой с ним идёт и радостным голосом псалмы распевает. — Да что ты, обезумел, что ли? — А что? — Да что ж ты не сокрушаешься? — А о чём мне сокрушаться? — Как! А Александрия? — Что ж Александрия? Слава Всевышнему, хранящему сей знаменитый и благочестивый град! — Да мы-то что делали в Александрии? — Известно, что делали: корзины продавали, святому Марку поклонились, прочие храмы посещали, в палаты к благочестивому градоправителю заходили, с монахолюбивою донною Леониллою беседовали… — Да ночевали-то мы разве не в блудилище? — Храни Бог! Вечер и ночь провели мы на патриаршем дворе. — Святые мученики! Он лишился рассудка… Да вином-то мы где упивались? — Вина и яств кушали мы от патриаршей трапезы по случаю праздника Введения во храм Пресвятыя Богородицы. — Несчастный! А целовался-то с нами кто, чтобы о горшем умолчать? — А лобзанием святым почтил нас на расставании отец отцов, блаженнейший архиепископ великого града Александрии и всего Египта, Ливии же и Пентаполя и судия вселенной, Кир-Тимофей, со всеми отцами и братьями его богоизбранного клира. — Да ты что, насмехаешься, что ли, надо мной? Или за вчерашние мерзости в тебя сам диавол вселился? С блудницами скверными целовался ты, окаянный! — Ну, не знаю, в кого вселился диавол: в меня ли, когда я радуюсь дарам Божиим и благоволению к нам мужей священноначальных и хвалю Создателя вместе со всею тварью, или в тебя, когда ты здесь беснуешься и дом блаженнейшего отца нашего и пастыря называешь блудилищем, а его самого и боголюбезный клир его — позоришь, яко бы сущих блудниц. — Ах ты еретик! Ариево отродье! Аполлинария мерзкого всеклятые уста! И сокрушавшийся о своём грехопадении отшельник бросился на своего товарища и стал изо всех сил его бить. После этого они молча пошли к своим пещерам. Один всю ночь убивался, оглашая пустыню своими стонами и воплями, рвал на себе волосы, бросался на землю и колотился об неё головой, другой же спокойно и радостно распевал псалмы. Наутро кающемуся пришла в голову мысль: так как я долголетним подвигом уже стяжал особую благодать Святого Духа, которая уже начала проявляться в чудесах и знамениях, то после этого, отдавшись плотской мерзости, я совершил грех против Духа Святого, что, по слову Божию, не прощается ни в сём веке, ни в будущем. Я бросил жемчужину небесной чистоты мысленным свиньям, т.е. бесам, они потоптали её и теперь, наверное, обратившись, растерзают меня. Но если я во всяком случае окончательно погиб, то что же я буду делать тут, в пустыне? И он пошёл в Александрию и предался распутной жизни. Когда же ему понадобились деньги, то он, в сообществе с такими же гуляками, убил и ограбил богатого купца. Дело открылось, он был подвергнут градскому суду и, приговорённый к смертной казни, умер без покаяния. А между тем его прежний товарищ, продолжая своё подвижничество, достиг высшей степени святости и прославился великими чудесами, так что по одному его слову многолетне-бесплодные женщины зачинали и рожали детей мужеского пола. Когда пришёл день его кончины, измождённое и засохшее его тело вдруг как бы расцвело красотою и молодостью, просияло и наполнило воздух благоуханием. По смерти его над его чудотворными мощами создался монастырь, и имя его из Александрийской церкви перешло в Византию, а оттуда попало в киевские и московские святцы. “Вот, значит, и правду я говорю, — прибавлял Варсонофий, — все грехи не беда, кроме только одного — уныния: прочие-то все беззакония они совершали оба вместе, а погиб-то один, который унывал"»[47].
Удивительные свидетельства: на вершине покаяния надо уметь совместить в себе два как будто несовместимых самоощущения. С одной стороны — «mea culpa», моя вина, мой грех… А с другой — «это не я». Так больной приходит к врачу, показывает свою руку с занозой и молит: «Доктор, это по моей дури эта заноза оказалась во мне. Но ведь эта заноза — это не я! Можно ли сделать так, чтобы заноза была отдельно, а моя рука — отдельно?!». В покаянии человек с силой отталкивается от своего прошлого, сбрасывает его с себя, кричит ему в лицо: «я больше не хочу как прежде жить!», а, оборачиваясь к Богу — «Я больше не хочу Тебя терять!».
Покаяние действительно может менять прошлое (во всяком случае его влияние на настоящее). На вопрос «Если Бог всемогущ, то может ли Он сделать бывшее небывшим», христианская традиция покаяния говорит: да, может — если прошлое будет раскаяно… Некогда один монах попробовал освободить от беса приведённого к нему одержимого человека. Бес же заявил, что монах сам принадлежит ему… «Услышав это, брат, знавший кое-что за собой, отошёл и ушёл. Отыскав священника, он исповедал ему те грехи, о которых особенно сокрушался, и вернувшись назад, сказал бесу: "Скажи-ка мне, несчастный, что я сделал такого, за что должен быть твоим?». Отвечал ему бес: «Немного раньше хорошо я знал это, а теперь ничего не помню»[48].
Эта идея «пластичности» человека, его переменчивости и, значит, сложности очень многое породила в европейской культуре. Вся русская классическая литература с её заботой о «маленьком человеке» выросла из этой евангельской идеи.
Но сегодня неоязыческая идея «фатума», для пущей экзотичности назвавшего себя «кармой», вновь любо-дорога умам европейских неоязычников. И оккультисты даже сетуют: мол, люди, избалованные христианством и привыкшие к мысли о своей свободе, не сразу соглашаются с тем, что на самом деле вместо них «карма творит своё» (Рерихи . Беспредельность. 463). «Нелегко человеку принять истину о его зависимости. Ведь ту цепь существований не прервать, не выделить себя, не приостановить течение. Как один поток Вселенная!» (Там же. 193).
Если человек есть всего лишь микрокосмос, всего лишь частица Вселенной — тогда и в самом деле нельзя ни «выделить себя», ни «приостановить течение». Но если человек надкосмичен, если в его глубине есть выход к надкосмическому Богу, то человек может сопротивляться любым детерминациям и, вопреки всему, — стоять в свободе и истине. Насколько эта христианская убеждённость в нашей свободе (без этой убеждённости не могло бы быть и раннехристианского мученичества) была странна для язычников, видно из её сегодняшнего неприятия неоязыческой теософией.