Выдающаяся писательница мать Марсела де Сан-Феликс
[346]
Марсела де Сан-Феликс была дочерью Лопе де Веги и прекрасной безграмотной актрисы Микаэлы де Лухан, жены актера. Микаэла куда-то пропала или скончалась, когда Марсела была еще совсем маленькой, и девочка воспитывалась в культурном, но морально развращенном мадридском доме отца. Поскольку Лопе де Вега, несмотря на жен и любовниц, был священником, он служил мессу в своей прекрасно украшенной личной часовне. Как и Лопе раскаивался в двойной жизни, которую вел, а потом вновь в нее погружался, Марсела тоже разрывалась между тягой к изысканной утонченности и праведной простотой религии. В конечном итоге победу одержала вера, и Марсела стала страстной сторонницей аскетизма.
Найди себе жилье, поняв, что ты ничтожна,
Пусть станет радостью твоей забвенье,
Чтоб ты не потерялась в этой бездне;
И в длящемся твоем уединенье
Пусть ты поймешь, насколько ты ничтожна[347].
Однако поскольку Марсела была незаконнорожденной, ее персональный выбор существенно ограничивался. Когда ей исполнилось шестнадцать лет, она ушла в монастырь и призналась на исповеди, что дома ее не любили и ей нужно было какое-то убежище из-за возникших там проблем. (После того как великий, но лицемерный Лопе де Вега соблазнил ее любимую единокровную сестру Антонию Клару, он навсегда выгнал ее из дома.) Марселе в большей степени, чем любой другой монахине, приходилось сталкиваться с эротикой – как в физическом плане, так и в литературном. Почти сразу же, как только она научилась писать, Лопе отдавал ей на переписку свои работы, включая пылкие и бурные любовные письма к Марте де Неварес, его последней большой любви, и матери Антонии Кларе. Выводы Марселы о сущности романтической и эротической любви и ее последствий были настолько неприятными, что она больше не могла оставаться под отцовской крышей. А целомудрие – по контрасту – в прямом смысле слова несло свою награду в себе самом.
Грешный образ жизни Лопе и практика священнослужителя также подвигли Марселу на поиски праведности в монастыре. Придя туда, она оказалась в успокоительных мистических объятиях Христа, своего супруга, и осталась там на всю жизнь. Но даже в качестве Христовой невесты она должна была продолжать общение со своим земным отцом. Лопе навещал ее каждый день, за исключением непродолжительных периодов, когда она запрещала ему появляться на святой земле монастыря. На протяжении четырнадцати лет, вплоть до своей кончины, он заигрывал с ней и флиртовал, как будто не хотел считаться с тем, что был ее отцом. Он постоянно бессвязно говорил ей, что она недооценивает свою «призрачную, быстропроходящую красоту», все время рассказывал о своих любовных похождениях, будто в насмешку над ее непорочностью, которой она так дорожила. Тем не менее в конце концов она настояла на том, чтобы его похоронная процессия изменила маршрут и прошла перед воротами монастыря, предоставив ей возможность отдать отцу последний долг.
Вожделение на глазах Марселы разрушило ее семью, и она, уходя от этого чувства, подменила его глубокой, преданной дружбой с другой монахиней, не чуждой литературной работе, Херонимой дель Эспириту Санто. Но ее самыми прочными отношениями и величайшим утешением была постоянная духовная связь с Господом, к которой располагало и которую питало благословенное монастырское одиночество. В доме Лопе она делила спальню со своей единокровной сестрой и служанкой, для нее была закрыта единственная гостиная, куда допускались лишь мужчины, и она была совершенно лишена уединения. В отличие от такого положения, в монастыре сестры часто наслаждались общением друг с другом в просторных общих покоях, где были расставлены стулья, в садах цвели цветы и били фонтаны, но самое замечательное заключалось в том, что каждая монахиня имела собственную отдельную комнату. Об этом Марсела в стихах написала в «Похвальном слове одиночеству келий»:
Входите же, матери, радостно,
Чтоб в сердце восторга пожар пылал.
Ведь Бог, что нам кельи пожаловал,
Нам даст все, что будет нам надобно[348].
Она язвительно высмеивала в стихах заслуживавших этого мужчин и критиковала бестолковых церковников, которые неумело управляли монастырями. Она не стеснялась язвить даже по поводу королевского двора, но ее сатиры остались незамеченными и оставленными без наказания, поскольку их слышали только монахини ее монастыря.
Марсела не обошла вниманием и повседневную жизнь обители. Она писала о его бедности, «полчищах вшей, клопов и блох», о бесконечной грызне женщин, навечно обреченных быть вместе: натянутых отношениях, угнетенном состоянии духа, раздражительности, ворчливости, соперничестве, предательстве и вероломстве. Состязание в стремлении обогнать других в аскетизме, которое всегда оборачивалось несчастьями, вылилось у нее в следующие строки:
Так много боли и кручины
Находишь, кажется, во всем,
Что этот грустный мир,
Должно быть, ждет кончина.
Все плачут, все рыдают.
Лишь сестра Хуана рада –
Ведь ее страданья
Хуане святость обещают[349].
Монахини рассматривали эти лишения – от бичевания и других видов умерщвления плоти до голодания, бывшего наиболее распространенным лишением, – как собственную интерпретацию страстей Христовых. Подобным же образом их борьба рассматривалась как Его столкновение с дьяволом. Лирический плач Марселы по их общему супругу воплощал ее боль и ее отождествление с Христом, а также клокотавшую в ней духовную страсть, которая поддерживала монахиню и укрепляла.
Не думай, Пастырь мой,
Что сетую, хотя
Ранена я не шутя,
Но боль моя всегда со мной!
Раненья эти – как причины
Возможности моей кончины:
…
Я здесь могу себе найти
То, что душа моя желает,
Смерть в ярком пламени любви
Или от ран, что так терзают[350].
Вместе с тем Марсела предостерегала против чрезмерного усердия в стремлении превзойти других в суровом аскетизме, а также в том, чтобы судить и порицать друг друга.
Особенно показательны иронические замечания Марселы о еде, поскольку питание играло достаточно большую роль и в жизни монастыря, и в мыслях его обитательниц. Если похоть мучила священников и монахов, то монахинь изводили вопросы, связанные с едой, и выдержать это наказание было гораздо труднее, чем обуздать похотливые желания плоти. Постились все, но многие этим слишком злоупотребляли и доводили себя до сильного голода, поскольку худые, бледные девы соответствовали представлениям отцов Церкви. Им надлежало быть изможденными, изголодавшимися, с кожей, цвет которой отдавал в желтизну, иссушенными до такой степени, что тело их забывало о месячных и более ни само не чувствовало, ни в ком другом не пробуждало даже намека на сексуальные желания.
Некоторые монахини настолько решительно снижали свой рацион питания, что не ели и не пили ничего, кроме маленькой просфоры и капли вина во время ежедневного причастия. Это лакомство сменило восторг полноценной трапезы, и, глотая просфору с вином, они испытывали чувство, схожее со стыдом сладострастия, поскольку питались телом Христа, их супруга, которому они посвящали все свое существо. Некоторые исповедники использовали свое влияние, отнимая у духовных подопечных право на почти ежедневное причастие, лишая монахинь «сладкого запретного плода» общения с Христом и тем самым поднимая собственный моральный авторитет.
Марсела обращалась к проблеме еды, насмехаясь над ее скудостью в монастыре и скаредностью монахини, ответственной за ее распределение. «Хоть все ее запасы могут сгнить, ее это ничуть не беспокоит», – саркастически замечала она[351]. В одноактной пьесе «Гибель желания» ее герой – Аппетит, комичный малый, через чей образ Марсела выразила заботы монахинь: приготовление, сервировка и процесс поглощения еды, значение сладостей, которыми отмечали некоторые постные дни, стремление поесть досыта, боровшееся с еще более сильным желанием голодать. В дружеском споре Духа с Желанием Дух с пафосом произносит:
Мой аппетит меня съедает;
Все думают, что я доволен,
Когда за всех я голодаю.
…
Скорей открой кладовку,
Нам надо подкрепиться.
Когда Дух спрашивает: «А если позже ты поужинать не сможешь?», Желание ему бросает:
Тогда перехвачу я что-то в полночь.
…
Мне вдруг очень захотелось
Съесть две ватрушки.
Когда ты делать соберешься фрикадельки?
«Сейчас же замолчи, должно быть, ты сошло с ума», – пытается его утихомирить Дух. Желание ему возражает:
Ты хочешь, чтоб я ничего не ел,
Когда от голода почти сознание теряю?
…
Отрежь-ка лучше мне кусочек ветчины,
Ведь ее тебе прислала
Моя мамаша – Жадность.
Они еще какое-то время по-дружески подначивали друг друга, потом пришло Смирение плоти и выступило против Желания, пытаясь спасти Дух.
Если я не встану на путь добродетели,
Я вечно буду обречено гореть в огне,
жалуется Дух, на что Смирение отвечает устами Марселы суровым протестом, выраженным с добродушной усмешкой:
Лишь ты решишь, что должен умереть,
Или умрешь несметно много раз;
А подтвержденьем смерти станет то,
Что в чувствах у тебя не будет больше страсти.
…
Противься <Желанию> изо всех сил
С самого начала, и оно пройдет.
Суровый совет Смирения приводит Желание в ярость, и оно напыщенно разглагольствует о том, как коварно проникнет в монастырь, прокладывая себе путь
…в спокойствии,
В святых молитвах,
В божественных службах,
В хоре и в трапезной,
В часовне и спальне,
Куда сам дьявол не может проникнуть;
Там я найду малюсенькую трещинку,
Через которую смогу пробраться внутрь –
Или ты хочешь, чтобы я скончался
От голода, проклятая старая ведьма?
…
На мою мельницу все больше зерна
Подкидывают мирянки и монахини –
Но с последними куда как веселее;
…
«Я вполне преуспело в монастыре», – продолжило Желание. Как же, должно быть, прыскали со смеху монахини, когда слышали его перечисление своих ежедневных соблазнов:
Заниматься мелочами,
Рот набить без разрешенья,
Бросить взгляд, куда не надо,
Глупенький задать вопрос
В праздном любопытстве,
Что-то брякнуть, не подумав,
Или сделать без мозгов[352].
А чего еще можно было ждать от Желания, мать которого – Жадность, блудила с его отцом – Грехом?
Многословный монолог Желания звучит запальчиво и даже для современного слушателя забавно. Соблюдавшие пост всегда голодные монахини, должно быть, с молитвой на устах прикладывали руки к голодным животам при упоминании о нежной курочке, спелых оливках из Андалузии с заранее вынутыми косточками, инжире, миндале и винограде, холодном как лед медовом вине и других деликатесах, очень редко или вообще недоступных в их монастыре, где царили суровые порядки. Но именно в тот момент, когда перечисленные яства должны были вызвать у них обильное слюноотделение и они начинали облизывать губы приоткрытых ртов, Желание было убито, и репутация трех неразлучных сестер – Смирения, Простоты и Молитвы, была восстановлена.
«Хвала одиночеству» Марселы была напевной поэмой, посвященной Христу, ее супругу. Она наполнила ее сексуальными образами, свойственными праведницам, но превзошла их, позаимствовав из любовной прозы и любовных писем отца наиболее эротические образы. Мы видим здесь откровенную сублимацию эротических чувств и страстных желаний Христовой невесты, которые она смогла с наслаждением воспеть в «Одиночестве»:
В тебе, сказала я Любимому,
Как нежно я Его люблю,
Как велика моя признательность,
Как мало я Ему служу.
В тебе к Нему я устремлялась
С добром и нежностью глубокой,
Чтоб Он меня мог полюбить –
Ведь обо мне Он знает все.
…
В тебе искала я союз,
Зажженный пламенем любви,
Но я не знаю, хочет ли того же Он:
Он знает сам, так пусть Он скажет.
…
В тебе Ему я отдала всю полноту
Прав на мою любовь,
И потому в моей судьбе нет больше ничего
Ни для кого[353].
Кроме того, в «Одиночестве» Марсела с радостью смирилась со своей бездетностью и отсутствием общественных связей, хотя это слишком сильно сказано, поскольку она никогда не утрачивала контакт со своими сестрами и отцом. Она также печалилась, временами чувствуя, как и другие монахини, замешательство, тревогу, подавленность, ее угнетали нерешенные проблемы; как и остальных монахинь, собственные желания приводили ее в смятение. В созданном ею автопортрете Марсела предстает перед читателем находящейся в постоянных раздумьях, духовно зрелой, хорошо организованной и полной сострадания женщиной, причем этот автопортрет обильно сдобрен искрами блистательного остроумия.
Ощущение собственной ущербности, насквозь пронизывающее «Жизнеописание» праведной Каталины де Сан-Хосе, монахини настолько совершенной, что «она казалась скорее мертвой, чем живой», – сделала ей Марсела недвусмысленный комплимент. Перед тем как прийти в монастырь, Каталина была элегантной, испорченной мадридской девушкой, привыкшей коротать время на гулянках, «которая была воспитана не в каком-нибудь темном углу, а скорее среди людей, обладавших хорошим вкусом, умевших красиво говорить». Характер у нее был «довольно раздражительный, горячий и в чем-то даже грубый», причем настолько, что слугам порой было трудно ее переносить. Однако на протяжении двенадцати лет пребывания в монастыре она хранила полное молчание, не говоря ни единого слова, кроме как своему исповеднику. Каталина ни разу не сделала ни одной ошибки, никогда не забывала даже о самом незначительном обряде и, хоть винила себя в тяжких грехах, конечно же никогда не грешила.
Аскетизм Каталины можно было бы назвать запредельным – она отсылала часть своей скудной трапезы обратно на кухню и всегда отказывалась от таких вещей, как сладости, свечи и четки, раздававшиеся, когда послушницы впервые давали обеты. «Пожалуйста, возьмите это, ваше преподобие, – говорила она матери настоятельнице, – это мешает мне жить». Она носила самые заношенные одежды и всегда доводила дело до конца, умело занимаясь изящными руками вязанием на спицах или шитьем. Она была прекрасна, пела ангельски, играла на музыкальных инструментах.
Каталина не просто истязала себя умерщвлением плоти, «она умерла для себя, умерла для плоти своей и крови; она умерла для желаний и страстей, для вкусов и влечений, как и для всего остального, что когда-то было ей мило». В частности, она отказывалась видеть родственников, перестала с ними переписываться и больше им не помогала.
Показательным примером в этом плане может служить случай, когда ее пришла проведать добродетельная и некогда горячо любимая неимущая родственница. Первым побуждением Каталины было дать ей подарок, но потом она передумала и сказала матери настоятельнице: «Матушка, из любви к Господу нашему не давай этой женщине ничего, если только она не будет так добра, что снова придет меня навестить». Настоятельница стала было протестовать, но Каталина настояла на своем, и ее родственница в смущении, с болью в сердце и с пустыми руками ушла восвояси.
Столь же равнодушной Каталина оставалась, когда из-за скандала из монастыря был изгнан ее исповедник, с которым она общалась долгие годы. Все остальные монахини пребывали «в сильном волнении» из-за такого позора, но только не Каталина: «Каждый исповедник дает отпущение грехов», – сказала она и продолжила хранить молчание.
Марсела была слишком добродушной и разумной, чтобы достичь такого же состояния безразличия, как Каталина, ко всему, кроме собственной души. Даже находясь на смертном одре, она пошутила: «Многие жалуются на то, что смерть прилетает на быстрых крылах, но к этой бедной старухе она притащилась в громыхающей телеге, запряженной неуклюжими быками». К ее входной двери такие же быки притащились в 1687 г., когда восьмидесятидвухлетняя Христова невеста страстно желала, наконец, соединиться в долгожданном союзе со своим супругом[354].
Как и пресловутая смерть, пьесы Марселы, ее поэзия и проза летят на быстрых крылах сквозь столетия, перенося нас в Мадрид XVII в., в ее монастырь. Она вводит нас в атмосферу одиночества, в гибельную тесноту малюсеньких келий, в озлобленные, часто мелочные дрязги борьбы за власть и непорочность. Она раскрывает нам неуемную, трепетную любовь к Христу – своему супругу, боль и радость жизни среди соперничавших друг с другом сестер. Она делится своим смущением и любовью к изменнику-отцу. Она ведет нас по миру своей морали, где главную ценность составляет целибат, сладкий пирог представляет собой больший соблазн, чем близость с мужчиной, а со страстью справиться легче, чем с муками голода. Она поражает нас великолепием своих дарований, остроумия и таланта, и мы понимаем, насколько ее жизнь стала богаче в монастыре и почему она провела там шестьдесят шесть лет, готовя себя к переходу в рай.
Вместе с тем Марсела помогает нам понять, почему другие глубоко верующие монахини где-то за сто лет до этого боролись за то, чтобы оставаться в монастырях, когда Реформация стремилась освободить их оттуда. Они с каменным выражением лиц слушали пылких протестантов, провозглашавших их свободу вступать в брак, и закрывали ворота монастырей перед священниками, докатившимися до участия в грабежах. Они отказывались покинуть свои «небеса обетованные» и умирали там, храня целомудрие, окончательно нищая и демонстративно отстаивая собственное смирение.
Бывшая аббатиса перешла в лютеранскую веру, вышла замуж и стала призывать монахинь покинуть монастырь. «Теперь, когда я вышла замуж за красивого мужчину, жизнь моя стала прекрасной и приятной Господу, – воскликнула она. – Я знаю, как вы живете, долгие годы я делила с вами это мрачное и лицемерное существование. А потом Господь раскрыл мне, насколько оно было извращенным и жалким». Жалким? Сестры плюнули ей в лицо.
Аббатиса Каритас Пиркхаймер происходила из знатного немецкого семейства, возглавлявшийся ею монастырь в Нюрнберге был домом для шестидесяти сестер. Она была благочестивой и глубоко верующей монахиней, обладавшей незаурядными способностями, накоротке общалась с муниципальными чиновниками, управляла значительным имуществом монастыря, пополняла его обширную библиотеку и руководила его латинской школой для девочек. Каритас (при рождении ей было дано имя Барбара) служила образцовым примером целомудренной и духовной женщины, которая, не идя на компромиссы, могла успешно вести дела с мирянами, чей мир она отвергала, оставаясь беззаветно преданной идеалам верующих.
Позже, в самый разгар Реформации, городской совет Нюрнберга принял решение об освобождении монахинь Каритас. «Отпусти своих людей, – говорили ей представители власти, – освободи их от данных обетов. Оставьте ваши привычки, – обращались они к монахиням, – и войдите в мир обычными женщинами, положению которых возрадуетесь как бывшие затворницы». – «Как я могу освободить сестер от обетов, данных ими Господу?» – возражала Каритас. Женщины должны руководствоваться советами собственной совести. Отреклась одна, только одна монахиня (может быть, послушница, отданная туда против воли?). Протестантские семейства требовали от своих дочерей возвращения, но ни одна из них не подчинилась. Тогда яростные сторонницы Реформации решили напасть на монастырь, чтобы забрать оттуда своих дочерей, которым было двадцать три года, двадцать лет и девятнадцать. Как вспоминала Каритас, они ворвались туда как «дикие волчицы», поочередно то запугивая, то уговаривая своих дочерей. «Вы в когтях дьявола», – предостерегали они дочерей, но молодые монахини со слезами на глазах говорили, что не покинут благочестивые пределы своей обители, потому что за ее стенами окажутся опутанными дьявольскими кознями[355]. Все три девушки старались держаться поближе к матушке Каритас, они рыдали и бились в истерике. Одна из них, Катерина Эбнер, прервала истерику и час напролет произносила проповедь, показывая на основе Библии, насколько ложно матери толковали слово Божие. Хотя Каритас была глубоко поражена тем, с каким блеском и мастерством молодая монахиня отстаивала свою точку зрения, Катерину и ее протестовавших сестер увели из монастыря насильно.
Полтора столетия спустя мать Марсела обрела в обители то же ощущение истины, безмятежности, уединения и удовлетворения, которое радовало тысячи других женщин, обитавших в монастырях.
Монахини поневоле
[356]
Средневековые женские монастыри были замечательными учреждениями, в которых жила – или содержалась – значительная доля европейских женщин из аристократических семей. Например, во Флоренции в XVI в. половина дочерей представителей знати жила в монастырях. В Венеции в середине XVII в. три процента всего населения – три тысячи женщин – были монахинями, причем почти все они происходили из богатых семейств. Почему же так много привилегированных женщин жило за стенами этих религиозных институтов? Ведь богатство и знатность – не вполне типичные стимулы для целибата, бедности и смирения, составляющих духовную основу жизни в каждом монастыре.
Многих монахинь вдохновляли религиозные убеждения, но были и другие движущие силы, побуждавшие тысячи не желавших того девушек и женщин к постригу в монахини. Какие бы рыдания, борьба и протесты ни сопровождали их уход в монастырь, в ту эпоху такое событие являлось традиционным решением их семейных проблем.
Семейное состояние могло быть промотано на наследство, разделенное между слишком большим числом сестер, или разбазарено им на приданое, но в условиях, когда контроль над рождаемостью, детоубийство и удочерение считались недопустимыми средствами, прекрасной альтернативой этому служили женские монастыри. Одна монахиня поневоле так оплакивала свою судьбу в народной песне:
Мать моя хотела меня монашкой сделать,
Чтоб сразу увеличить приданое сестры.
Я подчинилась маме и приняла постриг,
Одной монашкой больше стало в тот же миг[357].
Внебрачные дочери также стоили денег и создавали проблемы, исчезавшие навсегда, как только те становились монахинями. И когда старые девы или вдовы, разница между которыми в данном случае роли не играла, начинали слишком энергично опустошать семейные закрома, очевидным решением и здесь становился монастырь. Приданое, необходимое послушнице, было гораздо меньше, чем обычно требовал жених, и если оно единожды было выдано, неудобная женщина до скончания века переходила на содержание монастыря, освобождая родственников от забот о ней.
Финансовые неудачи отца, пристрастие к азартным играм, неразумные политические союзы или личное мотовство также могли заставить главу семьи избавиться от избытка родственниц и передать их, присовокупив небольшое пожертвование, в служение Господу. Девушек, претендовавших на наследство, также сбывали с рук в монастыри, поскольку в глазах закона монахиня была мертва, а мертвая дочь не могла претендовать на имущество своего отца. Короли, бывало, тоже отсылали бунтовавших жен и дочерей в монастыри, в библейском духе оправдывая такое наказание грехами их отцов.
Известен один случай, когда одной из таких маленьких девочек удалось избежать такой судьбы. Маргарет де Престивич было всего восемь лет, когда ее насильно отдали в монастырь, где долгие годы она вела себя с открытым неповиновением, отказываясь давать обеты, которых от нее требовали. Она кричала и сопротивлялась, когда ее волокли в церковь, яростно протестуя против этого произвола, но председательствовавший монах объявил, что она надлежащим образом дала обеты. В конце концов ей удалось сбежать из монастыря в мир, где она вышла замуж и родила детей. Позже она обратилась к Церкви, и ей было позволено отказаться от данных обетов. Случай с Маргарет был классическим исключением из правил о наследовании, распространявшихся на женщин, навечно заточенных в монастыри.
Нередко родители также избавлялись от покалеченных, изуродованных, глухих и немых девочек, отдавая их в монастыри. Иногда аббатисы или настоятельницы с неохотой принимали таких обитательниц, особенно если те были умственно отсталыми или невменяемыми, но нередко им приходилось уступать финансовым соображениям, и тогда будущая монахиня давала обеты, не понимая значения того, что такое целомудрие, бедность и смирение. В популярном тогда грустном стишке говорилось:
Сыра земля в стенах монастыря,
И дерн растет при церкви на погосте.
Как человек не вышел статью я,
И потому меня послали к Богу в гости[358].
Гражданские беспорядки и войны, опасность и беззащитность также были причинами того, что тысячи женщин искали спасения внутри монастырских стен. Даже маленьких девочек пяти-шести лет отдавали в монастыри, хотя в Италии обычно это происходило, когда девочкам исполнялось девять лет. Венецианский закон XV в. сетовал на то, что великое множество знатных девиц «были заключены в монастыри, которые наполняли слезами и жалобами», а chansons de nonne , песни об упрямых монахинях, были излюбленной темой средневековой поэзии[359]. Не допускавшая возражений родительская фраза «Пойдешь в монастырь!» приговаривала этих женщин к пожизненному заключению в убогой темнице.
Целибат под страхом смерти
Каритас Пиркхаймер, вспыльчивая молодая Катерина Эбнер и мать Марсела составляли исключения в приверженности монастырской жизни. Вплоть до XVIII в. женские монастыри служили чем-то вроде свалок, куда выбрасывали нежелательных женщин, и жизнь их за монастырскими воротами в лучшем случае была терпимо унылой и пустой, а в худшем – предельно несчастной или безоглядно мятежной. Мать Марсела прекрасно это понимала и в стихах своих писала об опасности насильственного принуждения монахинь-затворниц к жизни в монастырях:
Ведь физическая келья –
Это просто клетка
Для духовной кельи,
Где супруг мой почивает.
Ну, а если духа нет,
Нет в душе молитвы –
Нет там праведной сестры,
Там женщина всего лишь[360].
Всего лишь женщина? Для тех, кто не хотел там оставаться, монастыри были жуткими темницами, где время сочилось по капле, неся с собой скуку монотонности, страшное одиночество и бесчисленные мелкие пакости. Насильственный целибат усиливал их тревогу и тоску, потому что им приходилось одновременно справляться с сексуальными желаниями, которые они не могли ни выражать, ни удовлетворять, и с осознанием того факта, что им никогда не станут доступны радости брака и семьи. Освобождение или бегство оказывались возможными лишь в очень редких случаях. Подавляющее большинство смирялось и коротало дни в тягостном молчании, но некоторые оставили письменные свидетельства своего отчаяния. Устами одного из героев своей драмы «Любовь добродетели» флорентийская монахиня Беатриче дель Сера со вздохом произнесла: «Я, бедная и одинокая, заточенная в этих стенах <монастыря>, все свои надежды возлагаю на будущую жизнь»[361].
Арканжела Таработти, против своей воли отданная в венецианский монастырь Святой Анны, где спустя тридцать два года она скончалась, весь свой гнев выместила на бумаге. В выдающемся произведении «Обманутое простодушие» она резко нападала на тиранию отцов, заточавших дочерей в монастыри ради предотвращения сокращения или разделения семейного состояния или для того, чтобы не отказывать себе в греховных утехах. Ваша жестокость, обрушивала она на них свой гнев, превосходит бездушие Нерона или Диоклетиана, потому что в отличие от этих бессердечных отцов те всего лишь «жестоко убивали и терзали тела мучеников», но не истязали их души. Хуже всего было предательство. Эти мужчины с наслаждением смотрели, как их маленькие нежные девочки лепетали свои первые слова, изящно резвились, радостно пели свои детские песни. А потом «вероломно, плетя сети лжи и обмана, они думали только о том, как бы от них поскорее избавиться и похоронить их, будто бы они до скончания века были мертвыми в монастырях, прикрепленные к ним неразрывными узами»[362].
Сама природа монастырской жизни была противоестественна, писала Арканжела. Эта кроткая, нежная девочка должна была обрезать свои длинные кудри – символ свободы. С нее сняли яркие платьица и обрядили в тусклые балахоны. Она должна была подчиняться монастырским правилам, есть, молиться, размышлять по расписанию, не поднимать взгляд от земли, не болтать, подавлять все чувства, даже тоску по отнятому домашнему очагу. И этому образу жизни ей надлежало следовать до самой смерти, то был пожизненный приговор без права обжалования. «На вратах ада написано: “Оставь надежду, всяк сюда входящий”; на вратах монастырей должно быть написано то же самое. А еще больнее было бы прибавить к этой надписи то, что относится к умирающим: “Меня окружают смертные муки. Адские муки окружают меня”»[363].
«Почему бы не убивать по одному младенцу мужского пола на семью?» – с горечью высказала предположение Арканжела. По крайней мере, их невинные души улетят прямо в небо. Но похищенные и заживо погребенные монахини будут погружаться в огненные глубины, чтобы отыскать там своих измученных отцов. Взгляд в осуждающие лица дочерей станет для них гораздо страшнее, чем другие муки ада.
Причина, по которой ты отдаешь свою дочь на поношение, писала Арканжела, насильно прячешь ее в монастырь, обрекая на ненавистную ей жизнь, заключается в том, что ты хочешь обманом лишить ее наследства, чтобы передать ее долю кому-нибудь другому, кто тебе больше нравится. Обвинение Арканжелы не было преувеличением. Один англичанин отослал нежеланных дочерей в монастырь в Европе, где они чахли в нищете и одиночестве. Оторванные от дома, они писали письма, умоляя продолжать с ними связь и не лишать их любви. Отец ответил им отказом – одного письма в год вполне достаточно, написал он. В Италии один отец завещал своей насильно отданной в монастырь дочери смешную сумму денег при том условии, что если она станет просить больше, то лишится даже этого. Матери тоже порой бывали бессердечными – Изабелла д’Эсте с радостью отдала своих дочерей Ипполиту и Паолу в монастырь, а потом заметила, что Христос был бы сговорчивым зятем[364].
Эти выросшие в монастырях дети воспитывались в традиционно монашеском духе и в шестнадцать лет или раньше давали монашеские обеты. Некоторые делали это по собственному желанию или, по крайней мере, не против своей воли, но многие произносили клятвы под страхом избиения или других угроз либо потому, что у них просто не было выбора. Наказания применялись унизительные и жестокие – монахиню могли ударить в лицо ногой, волочь по полу, плевать в нее, подвергать остракизму, лишать пищи, унижать[365]. Святая Дуселина[366]до крови высекла семилетнюю девочку и угрожала ей смертью за то, что та взглянула на какого-то монастырского работника[367]. Беглецов обычно ловили и подвергали суровым дисциплинарным наказаниям – жестоко избивали, годами держали взаперти, иногда заковывали в кандалы, сажали на хлеб и воду, приговаривали к молчанию, заставляли петь в хоре или выполнять тяжелые работы в храме.
Мод из Террингтона была беглянкой, пойманной спустя годы жизни в грехе. Ей навсегда запретили покидать монастырь, обрекли на одиночество, позволяя только петь в хоре, каждый день избивали, унижали, лишали нормальной еды, обувь разрешали надевать только два раза в неделю и навсегда запретили какие бы то ни было связи или переписку с внешним миром. Отношение к Мод было особенно суровым, но факт оставался фактом: нарушение усложненных и обычных принципов и ритуалов чуждого образа жизни никогда не оставалось безнаказанным.
Основу призвания монахини составляло целомудрие – главный из данных ею обетов, имевший самые далекоидущие последствия. Твердым в своих убеждениях монахиням соблюдать его было достаточно просто. А для тех из них, кто попадал в монастырь против своей воли, впрочем, также как для монахов и священников, это было невероятно трудно. Праведная монахиня подходила к проблеме целомудрия с разных точек зрения, укрепляя свою решимость доводами о его духовной значимости и награде, ее священных обязательствах в качестве Христовой невесты и дьявольском грехе сомнений. Чтобы облегчить свое положение, она сосредоточивала эротические ощущения на возвышенном обожании Христа; мистика и сексуальность соединялись в мощных порывах, экстазах, доходящих до обмороков, припадков с рыданиями или криками, причем все эти явления официально признавались высшими церковными властями как свидетельства божественной одержимости. Кроме того, монахини, добровольно приходившие в монастыри, нередко голодали, доводя тело до такого истощения, что его естественные функции и циклы отмирали.
Однако монахини, оказавшиеся в монастырях помимо своей воли, не хотели отказываться от своего женского естества, чтобы свято соблюдать целомудрие. Как девушки из добропорядочных семейств, они почти наверняка понимали и соглашались с тем, что девственность следует хранить до вступления в брак. Но как монахинь, против своей воли оказавшихся в нежеланном мире, где брак был запрещен, их не могла утешить даже мысль о том, что непорочность обеспечит им в будущем возможность счастливого брака. А если смотреть на дело с этой стороны, что еще они могли потерять, когда все уже было потеряно?
Даже те средства, которые были доступны праведным монахиням, в глазах их против воли заточенных за монастырскими стенами сестер не имели никакого смысла. Пища и так была настолько скудна, что отказывать себе в ней не имело смысла. Зачем лишать себя удовольствия, оставаясь в день праздника без маленькой сладости? Зачем себя наказывать, если жизнь уже достаточно их наказала? И к чему подчиняться деспотичной власти матери настоятельницы, в каменном сердце которой нет сострадания к несчастьям ее печальных, запуганных и отчаявшихся затворниц?
Хотя большинство монахинь, видимо, вели целомудренный образ жизни, было немало таких, кто оступался и падал. В строгих монастырях это случалось реже, но когда самих аббатис там поджимали обстоятельства, иногда они скрывались в безнадежно распутных обителях. Одна английская мать настоятельница, как говорили, имела двенадцать детей и выделяла дочерям приданое, распродавая монастырские владения. В двойных монастырях, состоявших из мужской и женской общин, процветали многочисленные сексуальные связи. Епископы регулярно издавали эдикты, запрещавшие свободные сношения – во всех смыслах – между обитавшими там мужчинами и женщинами.
В монастырях со слабым руководством и дисциплиной монахини имели слуг, прекрасно питались, следили за последней модой, держали при себе маленьких собачек, ходили гулять за монастырские стены или ездили в город. Они принимали у себя мужчин, оставаясь с ними наедине, вступали в сексуальные отношения, молчаливо допускали измены мужьям с любовниками. Осуждавшие такое положение вещей люди говорили, что в женский монастырь мог зайти любой мужчина, а монахини уходили оттуда и возвращались обратно, когда им заблагорассудится.
Хуже всего дело обстояло в Венеции, где женские монастыри нередко мало чем отличались от публичных домов. В XIV в. там были поданы иски против тридцати трех монастырей, где терпимо относились, а порой даже потворствовали прелюбодеяниям монахинь с посещавшими их мужчинами. Особенно скандальная слава выпала на долю женского бенедиктинского монастыря Сант-Анджело ди Конторта, хотя его обитательницы принадлежали к венецианской элите. Монахини с двумя аббатисами и не думали об осмотрительности, занимаясь половой жизнью на пикниках и – если говорить о восхвалявшемся матерью Марселой уединении в более приземленном смысле – в собственных кельях. Там зачинали и рожали детей, ссорились между собой любовники, пышным цветом цвела ревность. Папа закрыл Сант-Анджело в 1474 г., но этот монастырь был <