Автобиография: исповедь или апология?

Интерес к индивиду, вопреки все еще распространенному в историографии взгляду, согласно которому личное и неповторимое было всецело подчинено типическому и обшему, может быть прослежен на протяжении всей средневековой эпохи, начиная с самых ее истоков. Не возвращаясь вновь к Августину, «Исповедью» которого был задан недосягаемый образец самоанализа личности, обращенной к Богу и только в Нем обретающей самое себя, вспомним о таких сочинениях, как «Утешение философией» Боэция или «Жизнь Карла Великого» Эйнхарда: главный их персонаж — человеческая личность, изображение которой всякий раз определялось возможностями, коими располагал автор. Во всем обширном массиве агиографии в фокусе составителей житий святых неизменно стоит индивид, сколь ни оттеснены на задний план и ни подчинены канону его личностные характеристики. Все это очень далеко от жанра биографии в обычном ее понимании, но остается фактом то, что у авторов, работавших в ту эпоху, существовал неискоренимый интерес к индивиду.

В поисках человеческой личности исследователи обращаются, естественно, к «автобиографиям», сочиненным церковными авторами. По убеждению Георга Миша, автобиография получила в Средние века значительное развитие. Действительно, на протяжении этой эпохи мы встречаем немало сочинений, авторы которых так или иначе затрагивают факты собственной жизни, останавливаясь на определенных ее эпизодах и рисуя свои психические состояния; в ряде случаев, как кажется, они целеустремленно стараются раскрыть содержание своего внутреннего мира.

Однако средневековые авторы, как правило, оказываются не склонными или не способными последовательно изобразить свою жизнь, и в этом отношении изученные Мишем произведения существенно отличаются от автобиографий Нового времени. Если это и автобиографии, то весьма своеобразные, их сочинители преследовали особые цели, и нужно внимательно присмотреться к их специфике. Отмечая большую роль в них исповедальных и покаянных мотивов, М.М.Бахтин называет эти сочинения «самоотчетами-исповедями». Средневековье, пишет он, еще не знало биографических ценностей, и такая установка по отношению к собственной жизни рождается лишь на исходе Средних веков1.

Тем не менее при всей своей специфике и «неготовости» средневековые «автобиографии» не утрачивают значения ценных свидетельств о личности. Первые «автобиографические» опыты появляются на Западе в X и XI столетиях2, но тогда они были

редкими исключениями; несколько чаще встречаются они в литературе XII—XIII веков.

Период классического Средневековья все более привлекает внимание медиевистов, и вполне обоснованно. Отметим две причины такого напряженного интереса, тесно между собой связанные. Во-первых, как раз в эти столетия Запад начинает выходить из состояния, присущего традиционным обществам, и с большей отчетливостью, нежели прежде, обнаруживает потенции того развития, которое в конце концов позволило ему вырваться вперед в мировой истории. Эти потенции, вне сомнения, уже были заложены в предшествующую эпоху (античное и христианское наследие, с одной стороны, своеобразие германо-скандинавского мира — с другой, и — решающее условие прорыва — интенсивный синтез обоих начал), но реализовались они именно в XII и XIII столетиях.

Во-вторых, в указанный период резко расширяется круг источников, которыми располагает наука, — обстоятельство, в конечном счете обусловленное указанным прорывом. Содержание памятников меняется. Создается возможность несколько ближе подойти к пониманию внутреннего мира человека, до того почти полностью скрытого литературными клише и ритуализмом раннесредневековой религии. В это время наблюдается ряд явлений, свидетельствующих о росте интроспекции индивида и обретении им в рамках группы частичной автономии.

Особое внимание исследователи уделяют тому, что, как уже упоминалось выше, в начале XIII века приобрела новое значение церковная исповедь: решением IV Латеранского собора (1215 год) было предписано, чтобы каждый христианин ежегодно исповедовался своему священнику. Регулярная индивидуальная и тайная исповедь предполагала самоанализ верующего; под углом зрения греха и праведности он должен был рассмотреть собственное поведение. Реальная практика подчас была далека от подобного проникновения в содержание сознания прихожанина, легко вырождаясь в профанацию таинства исповеди, так как масса верующих не обнаруживала ни способности, ни склонности осуществить такого рода самоанализ, да и многие исповедники не умели им в этом помочь, сводя дело к внешнему обряду. И тем не менее принцип был установлен. То был важный этап в эволюции религиозности христианина1.

Тенденция к самоуглублению индивида — результат взаимодействия многих сил, как социальных, так и интеллектуальных. Высокое Средневековье — эпоха перестройки общественных отношений, усложнения социальной структуры. Перед церковными авторами более настойчиво, чем прежде, встает проблема общества как целого и взаимоотношений в рамках этой целостно-

сти отдельных ее составляющих. Развитие ремесла и торговли требовало большей инициативы и рациональной деятельности, нежели сельское хозяйство. Открывая перед индивидом более многообразные возможности, преимущественно в городах, жизнь вместе с тем предъявляла к нему и повышенные требования. Перед человеческим разумом все чаще возникали новые задачи, и понадобились иные средства для их решения. Мир священных традиций, раз и навсегда заведенных обычаев, магических ритуалов стал потесняться миром, в котором большую роль играли рационально обоснованные действия. Вера в чудо остается неизменной, но теперь она уживается — в сознании образованных — с представлением о закономерном ходе вещей в природе. Собрав в своем трактате «De diversis artibus» различные профессиональные предписания и ремесленные рецепты, немецкий автор, скрывающийся под псевдонимом Theophilus (около 1100 года), апеллирует в первую очередь к человеческому уму.

Ниже пойдет речь о таких выдающихся людях XII столетия, как Абеляр, Гвибер Ножанский, аббат Сугерий. Тщетно было бы искать в их сочинениях последовательного изображения фактов их жизней, точных дат или сообщений о численном аспекте описываемых ими явлений — они довольствуются неопределенными выражениями: «множество», «несколько», «однажды», «несколько месяцев спустя». Это дань традиционному средневековому отношению к числу, при котором в текстах либо вовсе отсутствовали какие-либо цифры, либо давались баснословные и взятые «с потолка» количественные оценки. Но постепенно роль счета возрастает. В XIII веке появляются сочинения, авторы которых явно озабочены числом и мерой, и брат Салимбене (о нем также см. ниже) уже свободно оперирует точными числами и датами; более того, рассказывая о потоплении пизанского флота генуэзцами, он воздерживается от приведения цифровых данных в ожидании более достоверных сведений. С полным основанием исследователи говорят о возникновении в тот период «арифметической ментальности»4. Но изменение отношения к окружающей их действительности было составной частью того нового миросозерцания, в центре которого находилась сама личность наблюдателя.

Грамотность оставалась достоянием немногих, преимущественно клириков, и тем не менее письменность начинает оказывать все возрастающее воздействие на содержание мысли даже тех, кто ею не владел5. Новые социальные, политические и хозяйственные потребности делают необходимым создание школ не только для духовных лиц, но и для мирян. В мире, который, как и прежде, опирался на религиозное мировоззрение, постепенно пересматривается соотношение веры и разума и закладываются

основы оперирующей логикой схоластики. Теология полагается на строгий метод анализа понятий. Люди по-новому воспринимают и организуют пространство и в большей степени пенят время. На рубеже XIII и XIV веков в крупных городах появляются первые механические башенные часы.

В основе всех этих сдвигов в духовной жизни можно усмотреть процесс перестройки социальных групп; число их возрастает, и они делаются более многообразными, а их члены более не поглощаются ими, но обособляются внутри этих групп. Возникает возможность выбора между «конкурирующими» коллективами. В таких условиях неизбежно возрастает индивидуальное самосознание.

Среди авторов XII века, ставших «хрестоматийными» при изучении внутреннего мира индивида и раскрытии тайн его духовного существа, — Петр Абеляр и Гвибер Ножанский. Великий философ, «отец схоластики», и аббат провинциального бенедиктинского монастыря стали своего рода классическими «моделями» процесса «открытия индивидуальности» в Средние века. При всех различиях между ними, Гвибера и Абеляра сближает то, что оба они, каждый по-своему, ощутили потребность оставить собственные жизнеописания.

В какой мере эти сочинения позволяют приблизиться к пониманию их авторов как личностей? Нелегко ответить на этот вопрос. Дело в том, что в средневековой словесности между автором, заявляющим о своей искренности, готовности исповедаться и намерении ввести читателя в собственный внутренний мир, с одной стороны, и его сочинением — с другой, неизменно стоит «экран риторики». Литературная техника, казалось бы, призванная раскрыть мысли и чувства автора, представляет собой вместе с тем средостение, скрывающее истинные побуждения и характер автора. Общие места, клише, цитаты из «авторитетов», традиционные обороты, формулы смирения и покаяния и другие риторические приемы — своего рода «защитный механизм», не позволяющий увидеть подлинную человеческую личность и ее глубинные мотивации6. Так, например, обстояло дело с Веронским епископом Ратхерием (около 890—974). Перу этого высокообразованного церковного деятеля, жизнь которого была полна превратностей, принадлежат несколько произведений исповедального и покаянного жанра. И тем не менее их анализ не дает возможности приблизиться к его индивидуальности, скрывающейся под покровом литературных форм. Разумеется, Ратхерий — предельный случай, но такой случай, в котором, по-видимому, обнаруживается общее правило.

Для того чтобы выразить собственные чувства или изобразить Пережитую им конкретную жизненную ситуацию, автор прибегает к самоуподоблению персонажам библейской, христианской

или античной древности, причем это самоуподобление представляет собой не простое сравнение, но нечто более значимое и существенное: он идентифицирует свое Я с предметом сравнения, растворяя себя в этом образце. Пытаясь воссоздать собственный характер из «кусков и осколков авторитетов», субъект «вспоминает себя в другом»7.

Другая черта, характеризующая «автобиографические» попытки авторов указанного времени, — переживаемые ими видения во сне или наяву. В этих видениях опыт действительной жизни получает новую опору и существенно обогащается. Ведь для того чтобы удостоиться чудесного видения, индивид должен был быть предрасположен к подобного рода встречам с представителями мира иного, с божеством, святыми или демонами. Эти встречи оказываются наиболее существенными моментами биографий визионеров, чреватыми глубокими последствиями.

Но нельзя не заметить, что, как правило, визионер выступает в записи о его чудесных встречах с потусторонним не как индивидуальность — в рассказе о видении обычно сообщаются лишь имя лица, его удостоившегося, его социальный статус, время и место сверхъестественного происшествия. О личных переживаниях визионера сообщается лишь глухо, либо о них вовсе ничего не говорится. Известным исключением явились рассказы о видениях немецкого монаха XI века Отлоха из Санкт-Эммерама (подробнее см. о нем ниже).

Гвибер Ножанский: «одноголосая песнь»

Французский монах Гвибер Ножанский (около 1053—1125) оставил, среди многих других, сочинение под названием «De vita sua, sive monodiae» (monodia — одноголосая песнь, песнь, исполняемая в одиночку). Это произведение большинство исследователей склонны относить к жанру автобиографии. Оно-то и представляет для нас особый интерес.

Начнем, однако, с другого сочинения Гвибера, посвященного критике почитания реликвий, «De pignoribus sanctorum»9. Историки, которые видели в Гвибере основоположника современного источниковедения, не учитывали того, что он, весьма скептически относившийся к культу священных реликвий, в «De vita sua» приводит десятки рассказов о чудесах, в том числе и о сверхъестественных исцелениях, вызванных мощами святых, не обнаружи вая при этом никаких сомнений относительно их реальности Скептицизм Гвибера направлен не против культа святых и их реликвий, но против злоупотребления ими. Подобно ряду других средневековых авторов, Гвибер был обеспокоен неподконтрольным церкви распространением поклонения останкам святых. Этот

культ сам по себе не вызывает его возражений, и в «De vita sua» он с полным сочувствием пишет о поездке французских монахов в Англию, где они демонстрировали мощи с целью сбора средств, необходимых для восстановления святынь в Лане после разрушений, причиненных во время восстания в этом городе. Но когда, например, в одном французском монастыре демонстрировали молочный зуб Христа, а в другом — Его пуповину или крайнюю плоть, то Гвибер протестовал против таких «священных реликвий», подлинность которых внушала ему самые серьезные подозрения: ведь в младенчестве Христа еще не почитали как Спасителя и Сына Божьего.

Видеть в Гвибере «нового, современного человека» или «рационалиста» типа Рабле, Кальвина или Вольтера (как это делал А.Лефран) нет ни малейших оснований. Скептицизм его — избирателен, и те чудеса, которые его устраивают, пересказываются Гвибером без всякой критики10.

Но любопытно, что и те исследователи, которые справедливо возражают против модернизации взглядов Гвибера и настаивают на необходимости его «возвращения» в контекст средневековой ментальности, подчас впадают в такую же ошибку. Дж.Бентон, отвергая толкование Лефрана, выдвигает фрейдистское объяснение психики Гвибера. Он находит в ней гипертрофированное чувство вины и «страх перед сексуальным изувеченьем» и подбирает иллюстрации этого тезиса в его «автобиографии». С «психическим комплексом» Бентон связывает критику Гвибером сексуальной распущенности современных ему аристократов; он видит симптомы психических неурядиц в упоминаемых «автобиографией» наказаниях, которым подвергал маленького Гвибера его учитель; сны Гвибера Бентон приписывает его «гомосексуальным склонностям»; Бентон подчеркивает решающую роль матери (с ее «пуританскими идеями о сексе») в формировании психики будущего аббата, от самого своего рождения лишенного отца (который, кстати, на протяжении нескольких лет страдал импотенцией по отношению к жене). Если к этому прибавить «нарциссизм» Гвибера, то его «иррациональный страх перед наказанием, смертью и изувечением (самокастрацией)» предстанет перед нами в полном объеме. Герой «De vita sua», по Бентону, — «человек с психическими отклонениями» (disturbed man)11.

Я остановился на этой психологической или, вернее, психопатологической оценке личности Гвибера Ножанского потому, что она представляет собой не изолированный казус, а скорее довольно распространенный симптом. Хотят понять личность средневекового человека, прилагая к ней современные мерки. Если в XIX и начале XX века наблюдалась тенденция мерить

мыслителя или писателя той эпохи, прилагая к нему идеологические критерии Нового времени (скептицизм, рационализм, вольномыслие), то ныне пытаются обнаружить в его сознании и прежде всего в подсознании модные сексуальные комплексы. При этом не принимают во внимание то, что человека XII века невозможно уложить на кушетку психоаналитика и проникнуть в потаенные пласты его психики. А потому все опыты фрейдистской интерпретации средневековых текстов неизбежно обречены оставаться дилетантскими12.

Гвибер говорит о «внутреннем человеке» в себе (interior homo в духе учения св. Павла, Рим 7:22), который противопоставляется его собственной греховной персоне, ориентированной на внешний мир (persona ad saeculum idonea), и осознание этой оппозиции служит источником постоянного психологического «дискомфорта», испытываемого Гвибером, как и другими монахами — авторами XI—XII столетий. Многие из тех черт психики Гвибе-ра, которые Бентон принимает за симптомы психических отклонений личности, следовало бы истолковывать скорее как показатели религиозно-культурной ситуации эпохи. Особенности психики Гвибера легко укладываются в общую картину противоречий и нравственных конфликтов, порождаемых доктриной греховности человека, страхом Божьего суда и неминуемой кары.

«De vita sua» Гвибера Ножанского13 состоит из трех книг, и было бы нелишним проследить, как с переходом от одной части его сочинения к другой смещается центр его интересов. Первая книга действительно посвящена повествованию о его жизни, точнее, начальной ее фазе — до посвящения Гвибера в аббаты монастыря в Novigentum (Ножане). Гвибер обращается к Творцу, Ему рассказывает о своих ранних годах. Это своего рода исповедь. «Признаюсь Твоему величию, Господи, в неисчислимых своих заблуждениях», — так начинается это сочинение. Но исповедь предполагает самоуглубление. «Познавая себя, — продолжает Гвибер, — я старался познать Тебя и, приближаясь к Тебе, не терял сознания самого себя». Жанр исповеди налагает определенные правила рассказа о себе: покаяние в грехах стоит в центре изложения, и Гвибер подробно останавливается на своих нечистых побуждениях и поступках. В другом месте первой книги он, возращаясь к причинам, побудившим написать ее, подчеркивает, что руководствовался не гордыней, но желанием покаяться в собственных прегрешениях; повествуя о своих успехах и неудачах (fortunas et infortunia), он хотел бы быть полезным другим.

Однако указание на нравоучительные цели, якобы им преследуемые, представляет собой скорее дань литературной традиции. Подробно останавливаясь на своем детстве и отрочестве, Гвибер,

по-видимому, пытается осмыслить для самого себя этот трудный период своей жизни и внести порядок в хаос тогдашних переживаний.

Рассказ Гвибера о собственном детстве уникален для его времени14. Сын рыцаря, он не знал отца, который умер в плену, когда Гвибер был еще младенцем. Нельзя не заметить, что при описании детства, задерживаясь на нем более подробно, чем на последующих этапах своего жизненного пути, Гвибер тем не менее не считает необходимым упомянуть ни время, ни место своего рождения, ни имя отца (оно встречается намного позже, в рассказе о видении матери, которая обращается к призраку покойного мужа; но когда она окликает его по имени — Evrardus, то он говорит ей, что души обитателей загробного мира имен не имеют). Еще более поразительно другое: мы остаемся в неведении относительно имени его матери — несмотря на то, что он был глубоко к ней привязан и постоянно возвращался к ней мыслью. Остается неясным, в какой мере она отвечала на его сыновнюю любовь. Хотя она и заботилась об его образовании, он однажды назвал ее «жестокой и неестественной матерью», ведь она оставила его в возрасте двенадцати лет, уйдя в монастырь.

Нет в сочинении Гвибера имен и других родственников. Его брат находился в том же монастыре, где был Гвибер, но опять-таки не названо его имени и нет никаких сведений об их отношениях; все, что мы о нем знаем, сводится к словам Гвибера, что брат заслужил посмертные кары. Что это, психология монаха, который, уйдя от мира, внутренне порывает со всеми семейными привязанностями?

Обстоятельства рождения Гвибера предопределили его судьбу духовного лица и церковного писателя. Брак его родителей на протяжении семи лет был бесплодным, и причина заключалась в том, что некая родственница матери посредством maleficium препятствовала их половой жизни, и его будущая мать оставалась девственной. Лишь после того, как родичи отца, якобы обеспокоенные тем, что у него не будет наследников, потребовали расторжения их брака и пострижения его в монахи с целью завладеть его имениями, удалось снять чары, и на свет появился Гвибер. Его родители дали обет, что ребенок будет посвящен Богу. Поэтому мальчик не принимал участия в играх, пристойных сыновьям рыцарей, и предавался не воинским забавам, но ученью. Мать, которая оказывала на него сильнейшее влияние, нашла для него учителя, не слишком образованного человека. Тот заставлял Гвибера упорно заниматься и, любя его, чрезмерно сурово наказывал. Впрочем, Гвибер не исключает и другой причины суровости обращения с ним учителя: тот был менее одарен, нежели его уче-

ник, и если Гвибер терпел неудачу, то это была, по его мнению, неудача учителя. Несмотря на это, он не отвратил подростка от охоты овладевать знаниями, и Гвибер признается, что он остался бы приверженным наукам, даже если б ему угрожала смерть.

Гвибер кается, что упорство в ученьи ему поначалу придавали не благочестивые побуждения, а жажда прославиться. Он увлекался сочинениями «в подражание Овидию», «употребляя нескромные и постыдные выражения», так что его учитель получил предостережение в сонном видении. Впрочем, признается Гвибер, ни страх пред Богом, ни собственный его стыд, ни упомянутое видение не сразу образумили его и не отвратили от сочинения песен (по-видимому, в стиле поэзии вагантов). Но затем, как водится в агиографии, наступает обращение грешника: Гвибер предается более достойным и серьезным занятиям — комментированию Святого Писания и изучению сочинений Григория Великого и других старых и почтенных авторов, тексты которых он толковал «аллегорически, морально и анагогически». В этих благочестивых занятиях его поддерживал и наставлял Ансельм, аббат монастыря Бек, будущий архиепископ Кентерберийский, причем Гвибер дает понять читателю, что их интеллектуальное общение и было главной причиной визитов знаменитого теолога.

Возвращаясь мыслью к матери15, Гвибер отмечает, что, будучи неграмотной, она была весьма благочестива. Более всего она страшилась погибели собственной души и потому постоянно и усердно каялась в грехах, тяжесть коих ведома одному лишь Господу. Страх этот, видимо, был ею воспитан и в сыне. Скорее всего, подобными фобиями, а вовсе не мнимыми фрейдистскими комплексами, были порождены преследовавшие его многочисленные ужасные сновидения и явления в них бесов.

Таков традиционный способ изображения внутреннего мира индивида; в видениях и страхах выражаются попытки самоидентификации. Психический опыт монахов того времени, упоминаемый в ряде жизнеописаний, — почти аналогичен, идет ли речь о Рауле Глабере, Отлохе из Санкт-Эммерама или Гвибере Но-жанском. Обычно видения знаменовали решающие моменты жизни человека и служили этапами его «обращения». В «автобиографии» Гвибера рассказано ни много ни мало о почти полусотне видений; часть их — собственные видения Гвибера, которые он имел в разные периоды своей жизни; другие видения пережили его мать или иные лица16. Видения открывают тайны мира иного, но именно поэтому они теснейшим образом влияют на жизнь и личность человека. В них конденсируются всякого рода страхи и депрессивные состояния, подавленные влечения и желания, в которых персонаж не готов откровенно при-

знаться. Поэтому расшифровка потаенного смысла видений, о котором не подозревал сам визионер, — дело нелегкое.

Успехи Гвибера в науках вызывали зависть монахов, которых он превосходил своими знаниями и рвением, проявляемым в их приобретении. Он подвергался, по его свидетельству, нападкам как монахов, так и демонов, но Святая Дева неизменно его охраняла. В другом своем сочинении (Gesta Dei per Francos) он признается: «Во всех произведениях, которые я писал и продолжаю писать, я изгонял из памяти все прочее, думая лишь о моей выгоде и вовсе не заботясь о том, чтобы понравиться другим».

Заслуги и знания Гвибера послужили причиной того, что в возрасте между сорока и пятьюдесятью годами он был поставлен во главе монастыря Ножан, близ Лана, монастыря не очень значительного и сравнительно недавно основанного. С момента его избрания Гвибер предается активной деятельности по управлению монастырем, не оставляя и своих ученых занятий.

Собственно, на моменте, когда Гвибер возглавил монастырь в Ножане, его автобиография завершается, ибо во второй ее книге Гвибер менее всего говорит о себе; сюжет ее — описание монастыря, которым он управлял. Правда, и о монахах, отданных на его попечение, тоже ничего не сообщается.

Зато здесь пересказано множество чудесных историй о нечистой силе, постоянно вмешивающейся в жизнь людей и не оставляющей в покое и монахов. Замышляя вселиться в тело человека, бесы предпочитают жирных и богатых, за счет которых они лучше сумеют прокормиться. Существуют демоны, довольствующиеся безобидными шутками над людьми, но есть и злые бесы, причиняющие им большой вред.

Заодно здесь проявляется антисемитизм Гвибера. Он упоминает некоего иудея, сведущего в медицине, но на самом деле занимавшегося maleficia; этот иудей свел одного монаха с дьяволом, а тот, в обмен на обучение его искусству магии, потребовал от него отречься от истинной веры и принести ему жертву: дать ему сперму, «самое дорогое в человеке». Но Гвибер не ограничивается пересказом басней о злокозненности иудеев, он с нескрываемым удовлетворением говорит и о погромах. Когда в Руане люди собирались отправиться в крестовый поход, многие ворчали: «Вот, мы намерены идти на врагов Божьих в дальние страны, а между тем здесь, перед нашими глазами, имеются иудеи, злейшие враги Господа». И с этими словами они напали на иудеев, не щадя ни пола, ни возраста, и оставили в живых лишь тех, кто отрекся от веры отцов, «победив свою дурную природу».

Впрочем, наш автор, «патриотизм» которого несомненен (французы, «народ благородный, мудрый, воинственный, щедрый, изящ-

ный», — пишет он в другом месте), недолюбливает не одних только евреев. Немцы также не внушают ему особых симпатий, во всяком случае, по его убеждению, они не выдерживают сравнения с французами, и Гвибера оскорбляют слова майнцского архидиакона, пренебрежительно назвавшего французов «francones». В одном из его рассказов о проделках бесов последние принимают облик шотландцев. Христианство на Западе единое, но нации различны, и их самосознание принимает форму самовозвеличения за счет соседей.

Гвибер вообще скуп на положительные характеристики упоминаемых им персонажей; в описаниях людей, с какими ему довелось сталкиваться, преобладают мрачные тона. Мир одновременно и притягателен для него, и представляет опасность, и это влечение-отталкивание можно проследить на всем протяжении «De vita sua».

Гвиберу присуще обостренное чувство времени. Жизнь не стоит на месте, время несет с собой изменения. Прежде, пишет он, знатные люди были щедры и гостеприимны, а нравы были строже. Еще когда Гвибер был молод, женщины блюли скромность и дорожили целомудрием, теперь же царит распущенность; несчастной ощущает себя дама, не имеющая любовника. Появились экстравагантные моды, мораль, в особенности среди привилегированных, упала.

Сетования на падение нравов и ссылки на «доброе старое время» — общее место в церковной и монашеской литературе той эпохи. Однако в движении времени Гвибер ощущает не только упадок, но и прогресс. Так, он признает, что ныне (в момент, когда он пишет «De vita sua») распространяется образованность.

Любопытно вместе с тем, что если в «Gesta Dei per Francos» Гвибер высоко оценивает крестовый поход как небывалое и важное событие, то в «De vita sua» он умудрился фактически его полностью игнорировать. Не исключено, что Гвибер присутствовал на соборе в Клермоне в 1095 году, когда папа провозгласил крестовый поход, но этот факт вовсе не упомянут в его «автобиографии»: похоже на то, что он не усматривает связи между этим событием и собственной жизнью.

Повторяю, во второй книге «автобиографии», собственно, нет ничего биографического. Подобно своему младшему современнику Сугерию, аббату Сен-Дени, личность которого в его труде как бы растворилась в монастыре, Гвибер забывает о себе. Описание Novigentum, его местоположения и истории, перечисление дарителей земель и других богатств, упоминание древних усыпальниц, там сохранившихся, а главное, всякого рода чудес и видений совершенно вытесняет персону самого Гвибера.

Перед нами — специфический, непривычный для человека Нового времени тип сознания. Индивид поглощается окружающим его миром. «Оптика» Гвибера такова, что его собственная фигура, поначалу видимая довольно отчетливо, по мере приближения рассказа ко времени его написания делается все более расплывчатой и почти вовсе исчезает.

Действительно, в третьей книге личность автора еще дальше отходит на периферию повествования. Центральные ее «персонажи» — город Лан, дурно управлявшие им епископы и тот кровавый конфликт, который разыгрался между ними и горожанами. При всей нескрываемой антипатии Гвибера к провозглашенной бюргерами коммуне — «новому и дурному имени» (communio autem novum ас pessimum nomen), — мятеж произошел, по его убеждению, по вине распущенных и богопротивных прелатов, выходцев из светской аристократии. Здесь Гвибер развертывает необычайно живую и динамичную картину восстания 1112 года, сопровождавшегося убийством епископа Годри и его приближенных, сожжением его дворца и собора. В ходе волнений город был разграблен крестьянами, а затем и знатью, его участь была предречена видениями и знамениями, такими, как, например, рождение двухголового младенца. Между прочим, единственная дата, которую Гвибер считает нужным сообщить в своем сочинении, — это дата выступления горожан Лана.

Гвиберу невозможно отказать в наблюдательности, и многие сцены, им описываемые, происходили на его глазах. Но и в тех случаях, когда он опирался на свидетельства других лиц или на слухи, он демонстрирует выдающееся мастерство при характеристике участников драматичных событий, причем, повторю, характеристики эти, как правило, негативные. Перед читателем проходит вереница злодеев как из простонародья, так и из знати и высшего клира. Гвибер упоминает, в частности, секту еретиков, приписывая им богопротивные деяния, — обвинения, стандартные для средневековой церковной литературы (нечестивые сборища, сопровождавшиеся свальным грехом оргии, ритуальное умерщвление новорожденных младенцев, тела которых они якобы сжигают, чтобы подмешать их пепел в хлеб, поедаемый ими «как евхаристия», и т.п.). Этих еретиков-манихеев церковные власти заточили было в тюрьму, но народ, виня клириков в мягкости, извлек их оттуда и сжег на костре. «Так народ Божий, опасаясь распространения заразы, в своем рвении осуществил собственный суд», — с удовлетворением замечает Гвибер.

Наряду с описанием ордалий вновь перечисляются многочисленные чудеса, подлинность которых не внушает ему ни малейших сомнений. Вот одно из чудесных событий, передаваемое

нашим аббатом, — исследователи, склонные к психоаналитическим толкованиям, увидели бы в нем свою добычу, но, полагаю, оно — вполне в духе того времени. Некий молодой прелюбодей вознамерился отправиться в паломничество к святому Иакову в Галисии. На пути в Сантьяго де Компостелла он повстречался с дьяволом, который выдал себя за апостола Иакова. Этот псевдоапостол повелел молодому человеку, дабы он доказал свое раскаянье и заслужил прощенье, отрубить себе член, коим грешил, а затем и вовсе прекратить свою жизнь. Тот так и поступил и после самокастрации закололся кинжалом. Но его спасли спутники, которые умолили Господа возвратить ему жизнь. Воскресший молодой человек поведал, что, оказавшись на том свете, его душа предстала пред Богом, Богоматерью и святым Иаковом. Они обсуждали, как с ним поступить, и апостол вспомнил о добрых его побуждениях, хотя и были они подпорчены греховными делами (обратим внимание на то, что святой Иаков судит грешника не за поступки или не только за них, но за намерения, и именно последние оказываются решающими — апостол, кажется, знаком с этикой Абеляра!). Господь внял мольбам Девы и решил проявить милосердие к жертве злокозненности дьявола: молодому человеку было дозволено возвратиться к жизни, с тем чтобы он исправился и поведал окружающим о случившемся. Гвиберу обо всем этом рассказал старик, который видел воскресшего, и доказательство чуда — след от кинжала на его горле; что касается отрезанного члена, то на его месте оставалась лишь дырочка для испускания мочи.

Вера Гвибера в чудеса, о которых он пишет, — полнейшая. Мало этого, он демонстрирует, что случается с теми, кто в них не верит или хотя бы проявляет сомнения. Некий аббат «в наше время» пожелал удостовериться в том, верно ли, что голова святого короля Англии Эдмунда, будучи отсечена от тела, вновь прочно с ним соединилась. Находясь в усыпальнице святого, он стал тянуть к себе его голову, тогда как его товарищ тянул ноги святого в противоположную сторону, и они убедились, что голова и туловище образуют прочное единство. Наказание за проявленное ими неверие заключалось в том, что их руки лишились всякой силы.

В городе, где родился Гвибер (название остается неизвестным), хранится рука святого Арнульфа, и возникло сомнение в ее подлинности. Реликвию подвергли испытанию огнем и убедились в том, что она осталась неповрежденной. Немного спустя тяжело заболел родственник Гвибера. На него наложили руку святого мученика, и в тот же миг боль переместилась в другое место, и так продолжалось до тех пор, пока она не достигла шеи и плеч больного и не вышла вон.

Рассказы о чудесах и видениях наполняют всю «автобиографию» Гвибера. Может показаться, что они отвлекают автора от основной мысли, сбивают с сюжета, но это, конечно, не так. Видения и чудеса составляют в его глазах, как и, надо полагать, в восприятии его современников, существеннейший аспект действительности, и именно поэтому Гвибер столь охотно о них рассказывает. Без них жизнь непонятна и бедна, они суть важное ее измерение. Знание об этих феноменах, полученное из непосредственного наблюдения и участия, равно как и от других лиц, обогащает человека, составляя неотъемлемый аспект личного опыта. Говоря о видениях, исцелениях и иных чудесах, Гвибер на самом деле не уходит от себя, — напротив, он раскрывает свой внутренний мир.

Итак, биография Гвибера Ножанского фрагментарна, мы знаем лишь первую ее часть, а затем автор все более и более как бы «забывает» о себе, и создается впечатление, что причина не в каком-то гипертрофированном его смирении, которое не позволяет ему сосредоточиться на собственной особе, — причина скорее в том, что он не видит в ней основного, самостоятельного сюжета, а потому его внимание отвлекается, переключается на предметы, которые занимают его несравненно сильнее. С рукоположением в настоятели монастыря Гвибер как личность перестает развиваться и изменяться, его жизненные цели достигнуты, и сказать о себе, собственно, более уже нечего.

Тем не менее внимательный исследователь найдет некоторую связь между отдельными частями сочинения Гвибера. Эту связь образует его память, но память, ориентированная на исповедь. Если мы отрешимся от модели автобиографии, сформировавшейся в Новое время, то увидим, что мемуары и автобиография здесь не расчленены и что жанр, объединяющий воспоминания о событиях, свидетелем которых был Гвибер, с рассказом о его собственной внешней и внутренней жизни (точнее, об ее фрагментах), — не что иное, как именно исповедь. Первое слово в «Monodiae» Гвибера — confiteor («каюсь»), а одно из заключительных — confessio («исповедь»). В этих смысловых границах, установленных религиозной мыслью эпохи, и движется его жизнеописание17.

Примечания

1 Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 128—131.

2 Правда, уже во второй половине VII века вестгот Валерий (Valerius) сочинил рассказ о своей жизни (P.L., 87, col. 439—447), но тщетно было бы в этом произведении, составленном по агиографическим образцам, искать выражения его личности или сообщений о его происхождении, воспитании и развитии.

3 Гуревич А. Я. Проблемы средневековой народной культуры. М., 1981, гл. 3.

4 Murray A. Reason and Society in the Middle Ages. Oxford, 1985. P. 162 ff.

Наши рекомендации