Сословное сознание и личность

Один из виднейших современных медиевистов Отто Герхард Эксле, давно разрабатывающий проблематику «исторической науки о культуре» (historische Kulturwissenschaft), подчеркивает существенность нового понимания социальной истории1. Если в центре внимания социальных историков обычно находились стабильные, массовидные и малоподвижные образования — сословия, классы и институты, — то Эксле обращает особое внимание на необходимость скрупулезного анализа всякого рода социальных групп. Оба указанных метода изучения общества принципиально различны и исходят из весьма неодинаковых эпистемологических оснований.

В самом деле, в то время как «класс» и «сословие» суть обобщенные понятия, налагаемые современной мыслью на общество прошлого, — такие коллективы, как семья и род, домохозяйство, вассальный союз, мирок сеньориального господства, монастырская братия, ремесленные и купеческие гильдии, городские и сельские коммуны, союзы побратимов, союзы соприсяжничества Каролингской эпохи, городские братства (fraternitates) и т.п., представляют собой группы, реальность существования которых не вызывает сомнения. При их изучении встают такие вопросы, как побудительные причины объединения индивидов в подобные коллективы, силы их внутреннего сцепления (материальные, нравственные, религиозные), способы их функционирования, длительность их существования, взаимодействие между группами, механизмы постепенного изменения природы коллективов и, главное, мера воздействия групповой принадлежности на структуру человеческой личности. Подобный способ анализа с неизбежностью предполагает изучение ментальных структур и картин мира, присущих членам группы.

Традиционное изучение классов и сословий может оставаться на уровне социологического рассмотрения, исследование же реальных социальных групп неизбежно вводит историка в мир культуры, трактуемой в антропологическом ключе. Если обсуждение модели общества, согласно которой оно делится на oratores, bellatores и laboratores, не предполагает интереса к личности человека, поглощенного подобным абстрактным социумом (а по сути дела даже исключает его), то обращение к изучению многоразличных групп подводит к постановке проблемы личности. Соотношение индивида, группы и общества в целом Эксле рассматривает как центральный вопрос наук о культуре2.

Эксле задается вопросом, не было ли многообразие групп отличительной особенностью средневекового Запада. Он указыва-

ет в этой связи на то, что в мире восточного христианства не сложилось ни городов-коммун, ни монашеских и рыцарских орденов и не приобрели существенного значения объединения купцов и ремесленников. Причина этого различия между Западом и Византией заключалась предположительно в том, что в последней автократическая власть подавила многие формы спонтанной человеческой самоорганизации, в то время как в Западной Европе после падения Римской империи централизованная власть отсутствовала, и население волей-неволей принуждено было изыскивать те или иные формы самоорганизации. Иными словами, общество в Византии было в значительной мере задушено государством или, во всяком случае, поставлено в полнейшую от него зависимость. На Западе же общество на всех этапах развития пребывало в сложных и изменявшихся отношениях с государственной властью, и последней приходилось серьезно считаться с социальными группами, отчасти используя их в собственных интересах, но отнюдь не покушаясь на их существование.

Итак, по мысли Эксле, группа есть не что иное, как союз индивидов, и, следовательно, она находит свое основание в человеческой личности. Исследователь решительно выступает против все еще широко распространенного мнения о том, что личность на Западе возникает во второй половине Средневековья или даже после него. Совершенно очевидно, пишет он, что средневековая личность — иная, нежели новоевропейская. Задача состоит в том, чтобы возможно глубже проникнуть в ее своеобразие.

Как нетрудно убедиться, Эксле намечает программу изучения целого ряда сложнейших проблем. Исследовательская практика последних лет побуждает медиевистов несколько сместить угол зрения и, не ограничиваясь анализом сословных структур средневекового общества, более углубленно и предметно рассматривать те малые группы, в которые реально был включен индивид, ибо они-то прежде всего его формировали. В нижеследующих очерках будут по необходимости применены оба подхода — сословный и микросоциологический.

Среди аргументов, выдвигаемых историками, которые отказываются считать средневекового человека личностью, на первом месте фигурирует мысль о том, что он был всецело поглощен группой, сословием, социальным или профессиональным разрядом. Эта поглощенность якобы не оставляла ему возможности для нестандартных личностных проявлений. В пользу этой аргументации, как может показаться, свидетельствует, в частности, учение о трехфункциональном членении общества: последнее состоит из массовидных и внутренне единообразных ordines — «молящихся», «сражающихся» и «трудящихся». Личность растворяет-

ся в сословии, и ее индивидуальные качества, главным образом, определяются ее социальной принадлежностью. В этих условиях индивид осознавал себя, согласно указанной точке зрения, преимущественно или даже исключительно в качестве компонента социума и строил все свое поведение в полном соответствии с правилами, требованиями и императивами коллектива.

В первом приближении этот взгляд кажется обоснованным. Трудно преувеличить значимость сословно-корпоративной этики и диктуемого ею поведенческого этикета. Хорошо известно, что мир средневекового человека был высоко семиотичен и представлял собой «лес символов». В самом деле, его поведение — религиозное, социальное, бытовое — определялось и регулировалось многообразной и всеохватной символикой и соответствующими ей ритуалами. Церковная литургия, свадебные обряды, праздники, общение с другими лицами, судебные процедуры, равно как и многие стороны хозяйственной деятельности и быта, оформлялись неизменными, повторяющимися в соответствующих ситуациях жестами и действиями, которые, как кажется, не оставляли простора для проявления личной инициативы. Нестандартные поступки вызывали подозрение и осуждались, а мысли и высказывания, не соответствовавшие привычным и общепринятым, могли даже повлечь за собой обвинение в ереси.

Примером того, в какой мере индивидуальное поведение было подчинено требованию соблюдать раз и навсегда установленные нормы, может служить ордалия. Для того чтобы очиститься от обвинения, подозреваемый должен был пройти испытание кипятком, раскаленным железом, погружением в воду или судебным поединком, так что исход дела ни в коей мере не зависел от подлинных обстоятельств проступка. Этот «Божий суд», исходивший из убеждения в том, что Творец постоянно вмешивается в повседневные человеческие дела, как бы исключал мысль о личности участника судебного испытания.

Все это общеизвестно и едва ли оспоримо. Индивиды, которые вели себя нестандартно, могли быть заподозрены в том, что ими завладела нечистая сила, и этих «одержимых» следовало подвергнуть очистительным процедурам экзорцизма. Требование подчиняться раз и навсегда установленным правилам и обычаям, опасения, которые внушало всякого рода новаторство, как нельзя лучше выражали сущность традиционалистского общества.

Но значило ли все это, что люди Средневековья неизменно действовали и, более того, мыслили и чувствовали в соответствии с предустановленным сценарием коллективного поведения? Как прекрасно известно историкам, это общество находилось в процессе постоянных изменений, так что ни хозяйство, ни полити-

ка, ни самая религиозность не оставались неподвижными. Традиции статики отнюдь не исключали действия сил динамики. Это основанное на вековечных устоях общество пребывало в постоянном движении.

Разве не показательно то, что с течением времени безусловность ордалий была поставлена под сомнение? В XIII веке утверждаются новые принципы судебно-следственных процедур. Инквизиционный процесс предполагал рассмотрение мотивов и обстоятельств преступления, и в центре внимания оказывалось требование признания обвиняемого. (В реальной практике, разумеется, эти признания очень часто были вынужденными и делались под пыткой или ввиду угрозы ее.)

Уже при Иннокентии III, одновременно с созданием Святой инквизиции, церковь предписала, что каждый верующий обязан ежегодно являться на исповедь. Исповедь не была новшеством для XIII века, новой явилась ее регулярность и строгая обязательность. Это предполагало в принципе анализ христианином своего нравственного поведения и четкое разграничение своих поступков на греховные и праведные. Волей или неволей прихожанин был поставлен перед необходимостью самоанализа.

Мы, правда, знаем и другое: на протяжении длительного периода исповедь сплошь и рядом оставалась рутинной процедурой, подчас вовсе не стимулировавшей самоуглубления. Тем не менее и новшества в судебной процедуре, и введение обязательной непубличной исповеди были чреваты ростом личностного самосознания.

Сословное сознание не исключало обнаружения личности, хотя, разумеется, оказывало свое воздействие на ее формирование, придавая ей соответствующие характеристики. В дальнейшем мы рассмотрим некоторые аспекты личностного сознания, проявляющиеся в писаниях духовных лиц, прежде всего монахов. Что касается мирян, то среди социальных типов Средневековья, которые наиболее ясно, хотя и по-разному, обнаруживали индивидуалистические тенденции, нужно выделить прежде всего рыцаря и горожанина. Их образ жизни и стиль мышления стимулировали весьма несхожие человеческие качества.

Рыцарь в жизни и в поэзии

Превращение раннесредневекового воина в рыцаря «классического» Средневековья, выражавшееся в обретении им высокого социального достоинства и соответствующего самосознания, было вместе с тем процессом его поэтизации, героизации и даже мифологизации. Chansons des gestes, генеалогии знатных родов, «коро-

левские зерцала», рыцарские эпопея и роман, поэзия трубадуров и миннезингеров — каждый жанр на свой лад вырабатывал идеал рыцаря. Этот идеал, сублимировавший воинское ремесло, не был сформулирован в виде системы специфических рыцарских доблестей — он был имплицирован логикой социального поведения рыцаря и вместе с тем не мог на него не воздействовать. Однако между действительностью и ее поэтическим преображением пролегала огромная дистанция. Приключения, странствия, героические деяния рыцарей, их бескорыстные поиски подвигов и защита слабых, возвышенная любовь к безупречной прекрасной даме, их идеал mesure, mâze (равновесия, меры, умеренности) и куртуазно-сти, объединявший понятия prouesse (доблести) и sagesse (мудрости), их кодекс чести в той же мере принадлежат литературе3, как и уподобление земного воинства воинству небесному. Насилие, грабеж, безудержная жажда добычи, мстительность, необузданность нравов, сочетание идеализации и спиритуализации любви с грубой чувственностью, сословная спесь, вероломство, в особенности по отношению к простолюдинам, презрение к неблагородным — симптомы суровой действительности феодального общества. Сопоставление перечисленных выше жанров рыцарской поэзии с хрониками и другими повествовательными памятниками, несколько более близкими к фактам повседневности, обнаруживает разрыв между идеалом и практикой рыцаря4.

То, что одним из лейтмотивов рыцарской поэзии была «laudatio temporis acti» (восхваление прошлого времени), видимо, можно истолковать как выражение разрыва между печальной действительностью, с одной стороны, и высоким рыцарским идеалом — с другой5.

Тем не менее понять феномен средневекового рыцаря можно только в том случае, если мы будем рассматривать эту социальную фигуру в поле напряжения между высокими идеалами и низменной бытовой реальностью, на которую эти идеалы оказывали определенное воздействие.

Впитав в себя, в той или иной мере, рыцарскую этику, знатный воин в жизни вел себя далеко не так, как герои романов и поэзии, — это было невозможно. А потому и обращение историка с литературными текстами, воспевающими подвиги и благородство изображаемых в них персонажей, должно быть сугубо осторожным. Забвение разрыва между жизнью рыцаря и ее образом в литературе послужило источником безумия Дон Кихота; в историческом же исследовании это забвение приводило к неоправданной идеализации рыцарства.

Вместе с тем было бы ошибочным не видеть в памятниках рыцарской литературы ничего, кроме художественной фикции. Эти

фикции повторяются столь упорно, что приходится предположить: в жизни рыцарского общества они выполняли определенную социальную функцию. Ныне историки и филологи изыскивают способы разглядеть реальности эпохи за такого рода фантастическими представлениями. В любовной рыцарской поэзии находила преображенное отражение реальная ситуация отпрысков благородных родов, добивавшихся фьефов и богатых невест, которые могли бы им их принести. За поисками Грааля могли скрываться попытки самоидентификации рыцаря. Оставим в стороне столь модные ныне у части исследователей средневековой литературы попытки усмотреть в рыцарской эпопее или лирике отпечаток фрейдистских комплексов. Однако почему бы не допустить, что так могли проявляться не только сексуальные импульсы молодых рыцарей, но и поиски собственной идентичности теми, кто долее не был способен и склонен сливать свое Я с Мы семейного или родового коллектива chansons des gestes6?

Одна из характерных черт рыцаря — повышенная эмоциональность, склонность к резким переходам от гнева и ярости к умилению и веселью, предрасположенность обильно проливать слезы или впадать в отчаянье. Жестокость и благочестие уживаются в его душе. Рыцарь (впрочем, кажется, это вообще свойственно людям той эпохи), на современный взгляд, — человек крайностей, эмоционально неуравновешенный. В средневековой же поэзии подобные психологические «излишества» служили художественной характеристикой индивида и его внутреннего мира. Но эти свойства натуры рыцаря зафиксированы и в иных жанрах; перед нами — реальный психологический феномен, точнее, социально-психологический, ибо определенные формы выражения эмоций, разумеется, были частью социального этикета и ритуала, предписывавших их демонстрацию.

В любом случае эти проявления психики разительно отличают рыцаря от придворного более позднего времени, человека, научившегося, в силу своего положения при дворе государя, владеть собой и обуздывать проявления своих чувств, когда на смену непосредственным «всплескам» натуры приходят расчет, скрытность и лицемерие.

Принадлежа к семейному коллективу и роду со всеми связывавшими его традициями, рыцарь вместе с тем обнаруживает черты индивидуального поведения. В бою он вынужден полагаться преимущественно на собственные силы, сноровку и отвагу — ведь он обычно действует не в массе, но в одиночку. Его защищают не плотность боевого строя, а кольчуга или броня и быстрота его реакций, так же как тренированность его коня. Верхом он представляет собой своего рода обособленную подвижную крепость.

Правда, рыцарь активен и самостоятелен лишь до тех пор, пока способен удержаться в седле; сбитый на землю, он делается, в силу своей неповоротливости (тяжелые латы или панцирь сковывали его движения), легкой добычей противника.

Но рыцаря можно назвать индивидуальностью только с очень большими оговорками. Все стороны его социальной жизни строго регламентированы и предельно ритуализованы. Обряды посвящения в рыцарское достоинство и способы ведения войны или участия в турнире, формы лирической поэзии и моды, речевой и поведенческий этикет — все подчинено правилам, все глубоко се-миотично и общеобязательно. Рыцарь осознает и ощущает себя как полноценное существо только на людях, в обществе, прежде всего в кругу себе подобных, ибо для того, чтобы самоутвердиться, он должен исполнять свою социальную роль. Для рыцаря быть самим собой означало соответствовать тому набору качеств, какие считались обязательными для члена благородного ordo (социального слоя, сословия). Выполняемая им общественная функция театрализована. Турнир, в частности, представлял собой спектакль. Рыцарь глубоко озабочен тем, как он выглядит в глазах окружающих, собратьев по корпорации, прекрасных дам. Трудно сказать, в какой мере ему присуща склонность к самоуглублению, но совершенно определенно можно утверждать: он ориентирован на зрителей.

Церковь, пытаясь обуздать воинственность рыцарства и поставить его на службу своим целям, вводя ограничивавший войну и убийство «Божий мир», внося элементы христианской символики и ритуала в отношения вассалитета, возводя рыцарскую агрессию в достоинство крестового похода, старалась «христианизировать» рыцарство. Но, оставляя в стороне духовно-рыцарские ордена, по-видимому, придется признать, что ей не удалось полностью искоренить изначальный мирской и даже «языческий» этос рыцарства. В этом пространстве между Богом и миром земным, «между святым и мясником» (Жак Ле Гофф) развивались индивидуалистические тенденции рыцарей.

XII век, исторический момент осознания рыцарством себя как обособленного ordo, выполняющего специфические социальные функции, был вместе с тем и временем, когда рыцарь начал ощущать себя личностью. К этому веку относится подъем рыцарской культуры, появляются эпопеи, воспевающие воинские доблести и отдельных героев, подобных Роланду, провансальская лирическая поэзия и немецкий миннезанг. Рыцарская этика выработала новые ценности: куртуазию и куртуазную любовь, возводящую индивидуальную страсть на доселе неведомые высоты, рыцарскую честь и благородство, понимаемые не как случайность происхождения, но как комплекс нравственных качеств личности. Разумеется, дама,

воспеваемая трубадурами и миннезингерами, остается пока неин-дивидуализированным идеалом женской красоты, но углубление поэта-рыцаря в собственный внутренний мир и сосредоточенье на любовных переживаниях, хотя и ограниченных искусственностью и шаблонностью поэтических образов, тем не менее стало немаловажной вехой на пути развития рыцарского самосознания. Достаточно вспомнить о том, как Абеляр описывал свое влечение к Элоизе, для того чтобы ощутить глубину того переворота в мире чувств, который произойдет в следующих поколениях.

Средневековая лирика бесконечно далека от поэзии Нового времени. Лирическое Я рыцаря почти совершенно лишено конкретных биографических, «анекдотических», жизненных примет, оно вполне условно. «Я» в этой поэзии, по наблюдению Поля Зюм-тора, — чисто «грамматическое», оно универсализовано и лишено временной определенности; это, скорее, роль, нежели уникальный субъект7. Эта поэзия едва ли может приблизить нас к подлинной личности автора, ибо ее субъект скрывается за условностью текста. Подчас автор говорит о себе в третьем лице, но даже в тех случаях, когда в поэме встречается Я, создается лишь иллюзия общения с его индивидуальностью. С течением времени воспеваемая трубадурами любовь несколько интериоризуется, приобретает черты личного чувства, а не простого выражения литературной условности, однако выявлению личности по-прежнему положен некий предел. Существуют жизнеописания (vidas) трубадуров, однако и они содержат лишь минимум биографических сведений8.

Иначе обстоит дело в рыцарских эпопеях и романах. Здесь поэт обнаруживает свое отношение к изображаемому миру, и в форме аллегории находит выражение его собственное самоощущение. Сделавшееся распространенным в этот период сопоставление макрокосма с микрокосмом предполагает взаимосвязь индивидуального с общим; аллегория служила способом установления отношений души с универсумом и с Творцом. Излюбленная литературная форма — рассказ о сновидении, аллегорически раскрывающем душевный мир автора, — придавала повествованию внутреннюю связность и смысловую организацию. Аллегорическая поэзия отчасти становится поэзией личностной.

С этим движением по направлению к личности связано и перемещение центра тяжести в литературе (в куртуазных новеллах, фаблио, exempla, нравоучительных сказках, которые тоже имели хождение в рыцарской среде) от далекого, легендарного прошлого к актуальному настоящему, в котором автор обретает свое собственное место. Praesens повествования — это настоящее время автора. Нарастает авторская субъективность, ибо обостряется чувство времени и мобилизуются ресурсы индивидуальной

памяти. Приключения героя — не только его странствия или совершаемые им подвиги, но вместе с тем и «внутренние приключения» — открытие самого себя. Двигаясь и действуя в природном и социальном ландшафте, герой романа вместе с тем создает и перестраивает структуру своей личности.

Соответственно изменяется хронотопос — «пространственно-временной континуум», восприятие и переживание времени и пространства, — они перестают быть только внешними признаками мира, окружающего героев романа, происходит их «субъек-тивизация». Время формирует героя, но и он как бы формирует время, поскольку жизнь индивида сообщает времени новые значение и смысл. Время средневекового романа еще не оторвалось полностью от времени мифа и эпоса, и в его интерпретации приходится различать несколько аспектов; оно дано в романах противоречиво и неоднозначно9.

Аллегоризм придает новые смысл и значение авторскому Я в таких произведениях, как «Роман о Розе»10. В этом смысле средневековый рыцарский роман представлял собой «роман воспитания»11. Но и в «Романе о Розе» перед нами — все же абстракции и аллегории, а не жизненные персонажи. Нужно ждать времени Вийона (XV века!), для того чтобы Я поэта заявило о собственных переживаниях и подлинной жизненной реальности.

Герой романа — странствующий рыцарь, искатель приключений и подвигов, в которых он реализует себя и обретает собственную идентичность. От него требуются сообразительность, находчивость, хитрость, даже способность к обману (engin, латин. ingenium) — он полагается преимущественно на себя и свои собственные духовные и физические силы и способности. Но при этом он оторван от социального мира и не может не ощущать своей отчужденности от него. Эта отчужденность подчас принимает формы безумия, впадения в дикое состояние. Через эти предельные, «пограничные» ситуации проходят герои романов, прежде чем достигнуть внутреннего примирения с собой, с возлюбленной и с Богом. В образах Тристана, Персеваля (Парсифаля) и других персонажей рыцарских романов воплощены напряженные искания личностью своего собственного Я12. Герои романа нередко скрываются под чужими именами, но всегда ли это только попытки обмануть других? Ведь среди них встречаются персонажи, которые и сами не знают собственного имени (Персе-валь Галльский). Не проявляются ли в подобных травестиях особенности личностного самосознания?

Однако не следует ни придавать всеобъемлющего значения тенденции к «индивидуализации» и «субъективизации» мира героев рыцарских романов, ни предполагать, что эта тенденция по-

степенно нарастала. Вовсе нет! Как показал Роберт Ханнинг, концентрация мысли на индивиде, возникновение «биографического времени», формирование личной точки зрения — черты, обнаруженные им в творчестве Кретьена де Труа и некоторых других авторов XII века, перестают быть характерными для жанра рыцарского романа XIII столетия, когда образ индивида оттесняется на задний план виденьем коллективной судьбы рода человеческого или картинами гибели общества рыцарей Круглого стола13.

Я полагаю, это наблюдение имеет методологическое значение. Замечая новые явления, историки нередко спешат заключить, что эти тенденции, раз возникнув, будут и впоследствии крепнуть и развиваться. В основе таких утверждений лежит идея линейного прогресса. Но действительная история богата разнообразием возможностей и неожиданностей. В рыцарском романе на раннем этапе его развития наметились некоторые ростки индивидуализма в изображении героя, но нет оснований экстраполировать их на весь жанр и ожидать, что именно они в дальнейшем утвердятся.

Можно предположить, что в подобных приближениях к понятию индивидуальности и последующих отходах от него двигалась не только мысль авторов рыцарских романов, но что эти флюктуации в какой-то мере отражали колебания в умонастроениях части рыцарства. Однако изменения литературного жанра отнюдь не прямо связаны с ментальностью того социального слоя, который был воспет поэтами. Есть основания для другого допущения: социальный и психологический статус рыцаря определялся известной тенденцией к индивидуализации, но эта тенденция была исторически ограничена.

Средневековый рыцарский роман, казалось бы, не имеющий ничего общего с романом Нового времени, видимо, все же не совсем случайно передал ему по наследству свое жанровое обозначение. Роман содержит в себе жизнеописание героя, сосредоточен на его жизненных перипетиях; в фокусе повествования — индивид, поставленный в определенные ситуации или создающий их. Как отмечает Е. М. Мелетинский, средневековый роман, в отличие от героического эпоса, «ориентирован на изображение самодовлеющей личности», уже не связанной столь органически с коллективом; главный интерес рыцарского романа состоит «в личной судьбе героя» и в изображении его переживаний. Выйдя из эпоса, героической песни и сказки и преодолевая их, роман открывает «внутреннего человека» в эпическом герое14.

В жанре средневекового романа выразилась потребность рыцаря осмыслить собственную судьбу и определить свое место в мире. В построении романа можно усмотреть пробуждающийся интерес к личности, и не свидетельствует ли тот факт, что герой

романа нередко выступает в изоляции от социального окружения (изоляции, по-видимому, намного большей, чем это было возможно в действительной жизни), об обостренном внимании автора и его аудитории к личности и способам ее самоидентификации?

Так обстояло дело в романе. Можно ли обнаружить какие-либо параллели в реальной жизни рыцарства?

Изучая общий процесс «цивилизации нравов», происходивший на Западе в конце Средневековья и начале Нового времени, Норберт Элиас, в частности, останавливается на таком аспекте воспитания благородных юношей, как застольные манеры. Отпрыскам знатных семей предписывалось вести себя во время коллективных трапез, игравших столь значительную роль в их социальной жизни, должным образом. Юношей предостерегали от грубости и неряшливости во время пребывания за пиршественным столом. Современному человеку эти предписания кажутся элементарными. Но, по-видимому, в то время внушение пирующим мысли о недопустимости грубых привычек отнюдь не было излишним. На первый взгляд может показаться, что здесь затрагивается лишь внешняя и поверхностная сторона социального поведения будущего рыцаря. Элиас, однако, показывает, что в изменении застольных манер находит свое выражение более глубокий процесс обособления личности. Между отдельными индивидами постепенно устанавливаются более четкие границы, что, на взгляд Элиаса, может служить симптомом прогрессирующей атомизации общества. Индивид во все большей степени обнаруживает тенденцию отделить себя от других15.

Примечания

1 Oexle O. G. Soziale Gruppen in der Ständegesellschaft: Lebensformen des Mittelalters und ihre historischen Wirkungen // Die Repräsentation der Gruppen. Göttingen, 1998. S. 9—44. Это вступительная статья к материалам коллоквиума, состоявшегося в Историческом институте Макса Планка в Гёттингене в сентябре 1995 г. В работе коллоквиума принимали участие наряду с историками искусствоведы и представители других гуманитарных дисциплин.

2 Отмечая, что вопрос о значимости анализа групп в общей форме уже был поставлен в трудах Тенниса, Зиммеля, Дюркгейма, М. Вебера, Эксле подчеркивает, что систематическим конкретно-историческим исследованиям он еще не подвергался.

3 Как кажется, Мария Оссовская в своем содержательном исследовании (Ossowska M. Etos rycerski i jego odmiany. Warszawa, 1973; Оссовская М. Рыцарь и буржуа. Исследования по истории морали. М., 1987) с излишней свободой пересекает границу, разделяющую мир воображения и реальный мир средневекового рыцарства.

4 Об этом разрыве в конце Средних веков см.: Хейзинга Й. Осень Средневековья. М., 1988, гл. IV—VII.

5 Витке J. Höfische Kultur. Literatur und Gesellschaft im hohen Mittelalter. München, 1987. Bd. 1. S. 26-29.

6 См.: Flori J. Chevalerie // Dictionnaire raisonné de l'Occident médiéval. Paris, 1999. P. 197-213.

7 Zumthor P. Langue, texte, énigme. Paris, 1973; idem. Autobiography in the Middle Ages // Genre, 1973. Vol. VI. № 1. P. 29-40.

8 Жизнеописания трубадуров / Изд. подг. М.Б.Мейлах. M.: Наука («Литературные памятники»), 1993.

9 См.: Гуревич А.Я. Категории средневековой культуры. Изд. 2-е. М., 1984. С. 148 и след. Тем не менее отдельные исследователи рыцарских романов находят возможным говорить о «биографическом», субъективном времени их персонажей. Hanning R. W. The Individual in Twelfth-Century Romance. New Haven; London, 1977. Ch. 4.

10 Vitz E.B. The 1 of the Roman de la Rose // Genre, 1973, Vol. VI. № 1. P. 49-64.

11 См.: Zink M. La subjectivité littéraire. Autour du siècle de saint Louis. Paris, 1985.

12 См.: Ladner G. «Homo Viator». Mediaeval Ideas on Aliénation and Order // Spéculum, 1967. Vol. XLII. № 2.

13 Hanning R. W. Op. cit. P. 234-242.

14 Мелетинский Е.М. Средневековый роман. Происхождение и классические формы. М., 1983. С. 3, 270.

15 Elias N. Über den Prozess der Zivilisation: Soziogenetische und psychoge-netische Untersuchungen. Bern, 1969.

«Городской воздух делает свободным»

Если рыцарь был вооружен мечом и копьем, то «вооружением» купца были счеты (абак) и бухгалтерская книга. Уже эти аксессуары сами по себе свидетельствуют о принципиально различных жизненных ориентациях и системах поведения. Воинские занятия и турниры требовали личной смелости и физической ловкости и силы, тогда как торговля и денежные операции предполагали деловую сметку, способность к логическому мышлению и предвидению. Благородный образ жизни был сопряжен с нерасчетливой и не останавливающейся перед затратами щедростью, с театрализацией, демонстративностью социальной роли, которую играл рыцарь. От купца же, напротив, требовались бережливость, расчетливость и аккуратность. Иррациональной импульсивности рыцаря противостояли рациональность и методичность купца. Успех предпринимателя в немалой мере зависел от его репутации, от того мнения, которое складывалось о нем у контрагентов и сограждан, и поэтому его не оставляла забота о «доброй славе».

Благородные господа не нуждались в книге; если некоторые из них и были грамотны (чаще знатные дамы, нежели сеньоры),

то уменье читать не входило в число непременных требований, предъявлявшихся к ним жизнью. Купец не мог успешно заниматься своими операциями, если не знал арифметики и не был способен вести деловую переписку. Знатные господа воспитывали своих сыновей воинами, и героический эпос, семейные предания и рыцарский роман предоставляли им образцы для подражания. Богатые коммерсанты заботились о том, чтобы их наследники посещали городскую школу, или нанимали для них учителей и даже отдавали их в университеты, где те получали знания, которые смогли бы пригодиться им в жизни купца или позволили бы пробиться в сословие юристов.

Сын купца или ремесленника приобщался к отцовской профессии с младых ногтей. Дети горожан начинали приобретать жизненный и производственный опыт с самых ранних лет. Оставаясь под отцовским контролем, они выполняли разные деловые поручения, в том числе и связанные с дальними поездками. Мальчик, юноша очень рано приучался к самостоятельности, должен был культивировать в себе находчивость и предприимчивость. Изменчивые обстоятельства ремесла и торговли делали необходимым развитие инициативы. Флорентийский предприниматель До-нато Веллути сообщает о своем сыне: «С девяти лет он был помещен в боттегу (мастерскую) по производству шерсти, а затем в кассу. Когда ему исполнилось двенадцать лет, я дал ему в руки приходно-расходную книгу всего нашего имущества, и он вел ее, руководил и управлял всем, словно имел за плечами сорок лет»1.

Одной из главных жизненных заповедей флорентийских купцов XIV—XV веков была prudenza (предусмотрительность, здравомыслие), которая противопоставлялась губительным страстям и порывам. Эти черты характера, вместе с высокой оценкой труда, понимаемого не только как источник богатства и наживы, но и как условие, необходимое для достижения душевного равновесия, выражали особенности личности самостоятельного горожанина.

Все вело к тому, что рыцарь и купец формировались как весьма различные и во многом даже противоположные психологические типы, с несхожим менталитетом и собственными картинами мира. Этот контраст был очевиден современникам, и благородные неизменно свысока смотрели на простолюдинов-торговцев, между тем как последние скептически и даже враждебно относились к сеньорам, вместе с тем стремясь при случае пробиться в число привилегированных, в частности, посредством браков.

Этот антагонизм находил выражение в шванках, фаблио, эпосе о животных и других жанрах городской литературы: здесь презренное сословие торгашей брало своего рода реванш, выставляя рыцарей в роли глупцов, олицетворения грубой силы, которых «пе-

реигрывает» умный и хитрый ловкач. Две трудно совместимые системы жизненных ценностей выражены в аллегорической анонимной поэме «Добрый краткий спор между Наживалой и Мотом»2. Накопитель, Стяжатель — это прежде всего купец; Мот, Бездельник — рыцарь. Накопитель восхваляет тех, кто мало и разумно тратит и живет скромно, по средствам; созерцание собранных богатств радует его глаз и сердце. Экстравагантность Мота, проявляющаяся в одежде и пирах, граничит в глазах Накопителя с безумием и вызывает у него негодование. Перечень блюд и напитков, подаваемых в доме Бездельника, представляет собой целый кулинарный трактат. Стяжатель в изумлении от людей, которые, не имея ни пенни в кармане, тем не менее приобретают редкие меха, ценные ткани и другие дорогостоящие предметы роскоши. Накопитель упрекает Бездельника: его обжорство и пьянство приведут к расточению наследственных владений и к вырубке лесов. Он не заботится о возделывании земель и распродает орудия труда для того, чтобы оплатить свои воинские авантюры и охотничьи развлечения.

Однако тщетно пытается Наживала убедить Мота сократить траты, поостеречься разорения и приучить к труду себя и своих ближних. Впрочем, он понимает, что движет Мотом, это — «высокомерие». Сам-то Накопитель собрал богатство благодаря уменью жить умеренно и делать дела.

Мот, в свою очередь, винит Наживалу в том, что собранные им сокровища никому не приносят ни пользы, ни удовольствия:

«Какой толк от этих богатств, коль их не тратить? Часть заржавеет, другая погибнет, многое сделается

достоянием крыс. Из любви ко Христу, перестань набивать сундуки! Поделись с бедняками своим серебром... Если христиане получат свою долю, это больше

понравится Господу, Нежели когда все свалено и скрыто в сундуках, Так что свет солнца падает на богатства лишь раз в семь лет»3.

Мота возмущает не только скопидомство Накопителя, но и то, что он совершенно чужд принципам демонстративного потребления и публичного показа богатств, которыми он обладает. Расточитель настаивает на тщете богатства и говорит о зле, им причиняемом: чем состоятельнее человек, тем он трусливей. Не предпочтительнее ли жизнь короткая, но счастливая?

Эта поэма была сочинена, по-видимому, около 1352 года и передает умонастроения какой-то части английского общества непосредственно после Черной смерти и первых побед, одержанных англичанами в Столетней войне. Анонимный автор выби-

рает короля Эдуарда III арбитром в споре Стяжателя с Расточителем, однако король не принимает чьей-либо стороны, и тяжба между жадностью и мотовством остается нерешенной... Winner и Waster персонифицируют не столько определенные социальные типы, сколько противоположны

Наши рекомендации