Только исполнение закона жизни дает благо человеку
Надо быть всегда радостным. Если радость кончается, ищи, в чем ошибся.
Если человек недоволен своим положением, он может изменить его двумя средствами: или улучшить условия своей жизни, или улучшить свое душевное состояние. Первое не всегда, второе всегда в его власти.
Эмерсон
Мне кажется, что человек должен за первое правило себе поставить – быть счастливым и довольным. Надо стыдиться, как дурного поступка, своего недовольства и знать, что если у меня или во мне что-нибудь не ладится, то мне не рассказывать надо об этом другим и не жаловаться, а поскорее постараться поправить то, что не ладится.
Исполнение закона Бога – закона любви, дающего высшее благо возможно во всяком положении.
Мы все в этой жизни как неуки-лошади, обратанные, введенные в хомут и оглобли. Сначала бьешься, хочешь жить для себя, по своей воле, ломаешь оглобли, рвешь сбрую, но не уйдешь, умаешься. И только когда умаешься, забудешь о своей воле, подчинишься высшей воле и повезешь, – только тогда найдешь успокоение и благо.
Воля Бога совершится во всяком случае, буду ли я или не буду исполнять ее; но от меня зависит быть противником этой воли и лишить себя блага участия в ней, или быть проводником ее, втянуть ее в себя, насколько она может вместиться во мне в виде любви, и жить ею и испытывать ненарушимое благо.
«Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко», – сказано в учении Христа. Слова эти значат то, что как бы тяжело ни было человеку, какие бы горести и беды ни напали на него, ему стоит только понять и принять в сердце истинное учение о том, что жизнь и ее благо в соединении души с тем, от чего она отделена телом: с душами других людей и с Богом, и сразу исчезнет все кажущееся зло. Стоит только человеку полагать свою жизнь в соединении любовью со всем живущим и с Богом, и жизнь его тотчас же вместо муки становится благом.
Ю.Н.Давыдов
СТРАХ СМЕРТИ И СМЫСЛ ЖИЗНИ
Понять философию великого русского писателя Льва Николаевича Толстого, изложенную в его итоговой книге «Путь жизни», которая становится, наконец, доступной нашему широкому читателю, невозможно, не зная о той внутренней борьбе, какую он вел с завораживающим влиянием на него, как и на российскую «читающую публику», немецкого философа Артура Шопенгауэра.
В своей «Исповеди» Толстой подробно, шаг за шагом описывает сомнения насчет справедливости шопенгауэровского тезиса о бессмысленности жизни, возникшие в его душе на исходе кратковременного увлечения Шопенгауэром. В конце концов эти сомнения оформились в виде трех тезисов.
1. «Я, мой разум – признали, что жизнь неразумна. Если нет высшего разума (а его нет, и ничто доказать его не может), то разум есть творец жизни для меня. Не было бы разума, не было бы для меня и жизни. Как же этот разум отрицает жизнь. а он сам творец жизни? Или, с другой стороны: если бы не было жизни, не было бы и моего разума, – стало быть, разум есть сын жизни. Жизнь есть все. Разум есть плод жизни, и разум этот отрицает самую жизнь. Я чувствовал, что тут что-то неладно».
2. «Мое знание, подтвержденное мудростью мудрецов, открыло мне, что все на свете – органическое и неорганическое – все необыкновенно умно устроено, только мое одно положение глупо. А эти дураки – огромные массы простых людей – ничего не знают насчет того, как все органическое и неорганическое устроено на свете, а живут, и им кажется, что жизнь их очень разумно устроена!» «И мне приходило в голову: а что как я чего-нибудь еще не знаю?»
3. «Никто не мешает нам с Шопенгауэром отрицать жизнь. Но тогда убей себя – и не будешь рассуждать... А живешь, не можешь понять смысла жизни, так прекрати ее, а не вертись в этой жизни, рассказывая и расписывая, что ты не понимаешь жизни... тебе скучно и противно, так уйди». Ведь в самом деле, что же такое мы, убежденные в необходимости самоубийства и не решающиеся совершить его, как не самые слабые, непоследовательные и, говоря попросту, глупые люди, носящиеся со своей глупостью, как дурак с писаной торбой?»
Эти сомнения, вытекавшие из противоречия между рассудком, говорившим о бессмысленности жизни, и бытием, свидетельствовавшим, что сам он тем не менее живет, побудили Толстого сделать вывод о том, что есть нечто более истинное, чем его абстрактно-теоретический «разум», – он назвал это «сознанием жизни», то есть сознанием, находившимся в соответствии с фактом его бытия.
«...Эта-то сила, – пишет автор „Исповеди“, – и вывела меня из моего отчаянного положения и совершенно иначе направила разум»'. Опираясь на это непосредственное «сознание жизни», не отъединявшее, а, наоборот, воссоединявшее его с человечеством, жившим ранее и продолжающим жить, утверждая тем свое бытие, писатель умозаключает: «Искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые потеряли смысл жизни и хотят убить себя, а у тех миллиардов отживших и живых людей, которые делают жизнь и на себе несут свою и нашу жизнь»
Но, таким образом, сама проблема «смысла жизни перед лицом смерти» получила новый поворот. Становилось очевидным, что вывод о «бессмысленности» жизни, сделанный из факта человеческой смертности, был сделан по меньшей мере поспешно. Прежде необходимо было доказать, почему до сих пор в человечестве не побеждала идея «бессмысленности» жизни – ведь люди были смертны и раньше, а тем не менее они не только жили, но и сознавали осмысленность своего существования, благотворность того, что было дано им в качестве их бытия. А это значит, что нужно было, не вставая на точку зрения капрала, считающего, будто он один шагает в ногу, а вся рота идет не в ногу, сперва задаться вопросом: идет ли в ногу сам этот капрал? И если не идет, то почему так получилось? Иначе говоря, если некто, утверждающий, что жизнь абсолютно бессмысленна и гнусна, тем не менее продолжает жить точно так же, как жили до него и живут при нем миллиарды людей, вовсе не считающих ее таковой, то возникает вопрос: почему, по какой причине возникло у него подобное убеждение?
«Мне только показалось сначала, – рассуждает Толстой, – что знание дало положительный ответ – ответ Шопенгауэра: жизнь не имеет смысла, она есть зло. Но, разобрав дело, я понял, что ответ не положительный, что мое чувство только выразило его так. Ответ же строго выраженный, как он выражен и у браминов, и у Соломона, и у Шопенгауэра, есть только ответ неопределенный, или тожество: 0 = 0, жизнь, представляющаяся мне ничем, есть ничто. Так что знание философское ничего не отрицает, а только отвечает, что вопрос этот не может быть решен им, что для него решение остается неопределенным». И тем более насущной становится необходимость ответить на вопрос: почему же вышеупомянутый капрал пришел к выводу, что лишь он один идет в ногу, а вся рота – нет?
Оказывается, речь идет вовсе не о точном философском знании, а о некотором роде веры: одни верят в то, что жизнь не имеет смысла, а другие не верят в это и, наоборот, считают ее исполненной смысла. Поскольку же вера первых находится в разительном контрасте не только с убеждением абсолютного большинства человечества, но и с их собственной жизнью, с фактом их бытия, от которого они так и не отказались на протяжении многих-многих лет, постольку именно она должна быть подвергнута сомнению в первую очередь, а не вера тех, для кого жизнь обладает всей полнотой смысла.
«И я понял, – пишет Толстой, – что вера этих людей – не та вера, которой я искал, что их вера не есть вера, а только одно из эпикурейских утешений в жизни. Я понял, что эта вера годится, может быть, хоть не для утешения, а для некоторого рассеяния раскаивающемуся Соломону на смертном одре, но она не может годиться для огромного большинства человечества, которое призвано не потешаться, пользуясь трудами других, а творить жизнь. Для того чтобы все человечество могло жить, для того чтоб оно продолжало жизнь, придавая ей смысл, у них, у этих миллиардов, должно быть другое, настоящее знание веры. Ведь не то, что мы с Соломоном и Шопенгауэром не убили себя, не это убедило меня в существовании веры, а то, что жили эти миллиарды и живут и нас с Соломонами вынесли на своих волнах жизни».
В связи с этим Толстой переадресовывает упрек людей, чей страх смерти обессмыслил для них саму жизнь, им самим. Когда они говорят, что жизнь злая бессмыслица, заслуживающая лишь уничтожения, то какую жизнь имеют они в виду – не свою ли собственную (которая затем «проецируется» на жизнь «вообще»)? «Я понял, – пишет Толстой, – что истину закрыло от меня не столько заблуждение моей мысли, сколько самая жизнь моя в тех исключительных условиях эпикурейства, удовлетворения похотям, в которых я провел ее. Я понял, что мой вопрос о том, что есть моя жизнь, и ответ: зло, – был совершенно правилен. Неправильно было только то, что ответ, относящийся только ко мне, я отнес к жизни вообще: я спросил себя, что такое моя жизнь, и получил ответ: зло и бессмыслица».
Главное, что придавало особую весомость возражениям Толстого Шопенгауэру, заключалось в том, что в качестве «объекта критики» он взял не «другого», а самого себя. Критика шопенгауэрского пессимизма была одновременно самокритикой Толстого, пережившего и изжившего – философию Шопенгауэра «изнутри». Причем условием освобождения Толстого от «завороженности» смертью, обессмысливающей жизнь, бытие вообще, было именно резкое неприятие прежней установки, которую он полубессознательно разделял вместе с немецким философом (и некоторыми из россиян, модничавшими своим пессимизмом): мы – «хорошие», а жизнь – «плохая». Мы, считающие жизнь бессмыслицей, «хороши», а все остальные, кто так не считает, «плохи», – вот, согласно теперешнему убеждению Толстого, изначально безнравственная, бессовестная, бесчестная установка, не преодолев которую нельзя было не то что решить для себя проблему осмысленности жизни, но и правильно ее поставить. Здесь, как видим, его нравственный переворот оказался условием выхода из теоретического тупика – как это и до него случалось со многими мыслителями.
«Я понял, – признает Толстой (и не надо думать, что это такое уж легкое признание. – Ю.Д.), – что для того, чтобы понять смысл жизни, надо прежде всего, чтобы жизнь была не бессмысленна и зла, а потом уже – разум для того, чтобы понять ее. Я понял, почему я так долго ходил около такой очевидной истины, и что если думать и говорить о жизни человека, то надо думать и говорить о жизни человечества, а не о жизни нескольких паразитов жизни. Истина эта была всегда истина, как 2х2=4, но я не признавал ее, потому что, признав 2х2=4, я бы должен был признать, что я нехорош. А чувствовать себя хорошим для меня было важнее и обязательнее, чем 2х2=4. Я полюбил хороших людей, возненавидел себя, и я признал истину». Главное для русского писателя заключалось в том, чтобы отказаться от точки зрения «мы» (»хорошие») и «они» (»плохие») в применении к народу, среди которого – и во многом, очень многом – за счет которого живешь. Оказывается, эта точка зрения поражает болезнью не только нравственность, извращая ее и превращая в нечто самопротиворечивое и фальшивое, но и теоретическое мышление – особенно когда речь идет о коренных философских проблемах, располагающихся вокруг гамлетовского «быть или не быть?».
Цепь умозаключений, по всей линии выстраивающихся против шопенгауэровского пессимизма, приобретала у Толстого следующий вид. Русский писатель считает неверным такой подход к оценке жизни, когда она рассматривается как нечто, находящееся «вне» оценивающего ее человека, «по ту сторону» его собственной жизни, «безотносительное» к качеству и содержанию этой индивидуальной жизни. Жизнь, которая дается «в удел» каждому человеку, – это благо (каким является всякое бытие в противоположность небытию), это дар, благотворный уже сам по себе. А если человек превращает свою жизнь в нечто, что он расценивает как бессмысленное и злое, то повинна в этом не жизнь сама по себе, а прежде всего он сам, превративший благо в зло.
Источник такого превращения Толстой видит в исполненной всякой неправды отъединенности индивидуальной жизни от жизни народа, шире – человечества. Причина этой отъединенности видится писателю в отпадении от общего процесса «добывания», то есть постоянного воспроизведения этой жизни, каковое, по его убеждению, есть и призвание и долг каждого человека: деятельное выражение благодарности за тот дар, что он получил. Воспроизводя жизнь свою в суровом и нелегком труде, который «труден» точно так же, как трудно любое участие в реальном процессе, любое опосредствование действительного течения жизни, человек учится «изнутри» постигать осмысленность жизни, ее ритмичность, ее законосообразность, ее необходимость, включая и необходимость индивидуальной человеческой кончины.
Именно конечность человека обусловливает непреложность нравственных законов, которым он должен подчиняться. Представление об осмысленности жизни дается человеку как награда за серьезное к ней отношение. Человек, всерьез стремящийся воздать своей жизни за то благо – бытие, которое он получил вместе с нею, сам того не замечая, приходит к нерушимому убеждению в осмысленности жизни. А это убеждение, в свою очередь, дает ему силы, чтобы сносить все трудности, все тяготы повседневного существования, не впадая в отчаяние и уныние.
Но это осмысленное отношение к жизни уже не предстает как нечто «партикулярное»: вот «я», а вот «жизнь», и у «меня» с «нею» хорошие отношения. Жизнь потому и предстает для человека исполненной смысла, что отношение к ней раскрывается для. него через отношения к окружающим его людям, ко всем «другим». Осмысленность этого отношения выражается для Толстого в формуле: «Не причиняй другим того, чего не хочешь, чтобы они причинили тебе», или другое выражение того же самого: «Поступай по отношению к другим так, как хочешь, чтобы они поступали по отношению к тебе». Осмысленность эта, как видим, неотделима от той большой и суровой ответственности, которая возлагается таким образом на человека. Она есть воздаяние за праведность его отношения к другим людям. Гораздо легче тысячу раз произнести приведенную этическую формулу, чем один раз всерьез поступить в соответствии с нею, не считая при этом, что совершаешь подвиг самопожертвования.
Точно так же, как, воспроизводя в повседневном труде свою «материальную жизнь», человек бессознательно приходит к выводу о ее «осмысленности», так же как и о неслучайности своего присутствия в мире, – он же, воспроизводя вновь и вновь свои отношения с другими людьми, реализуя в своем общении с другими моральные принципы, сколь бы сложным и трудным это подчас ни было, приходит к убеждению в абсолютности нравственных принципов, а следовательно, и в осмысленности жизни в целом. Приходит еще до того, как начинает философствовать о смысле жизни. Словом, и здесь убеждение в том, что жизнь имеет смысл, дается человеку как награда за осмысленную жизнь.
Однако и это еще не все. Живя среди людей, разделяя с ними нелегкий труд по ежедневному, ежечасному, ежеминутному воссозданию этой жизни (сохранение того, что было даровано как бытие), человек учится любить людей: всем существом своим понимая не только «необходимость», «неизбежность» другого человека, но и глубокую осмысленность, благодатность этого факта: бытия другого человека. Опять-таки еще до того, как он начинает осознавать это, человек – коль скоро он не отъединен от других искусственным, ненормальным, аморальным образом – принимает свое отношение к «другому» (к «другим») как внутреннее отношение своего собственного бытия: он не мыслит своего бытия вне отношения к «другому» (»другим»). Он воспринимает себя не как некую «безоконную монаду», самодовлеющий «атом», нечто «уникальное» настолько, что вообще исключается его соизмеримость с чем бы то ни было другим, от него отличным, а, наоборот, как открытость «другому» (»всем остальным»).
Здесь обнаруживается неделимость жизни (бытия) как дара, который дается всем людям вместе, хотя каждый из них несет за него совершенно индивидуальную, то есть ни с кем не разделяемую, ответственность. Только «незамкнутый» человек, открытый «другому» (»другим»), способен воистину оценить и сохранить этот дар, раскрыв и утвердив его высокий смысл, тогда как человек «закрытый» начинает с искажения смысла, дарованного ему, а потому и приходит к выводу о бессмысленности жизни. Замкнувшись в своей индивидуальности, он воспринимает смерть с безграничным, невыразимым ужасом.
Наоборот: для того, кто «открыт» другому (другим) в своем самом сокровенном, кто не мыслит себя без другого, кто еще с раннего детства привык мыслить себя «вместе» с другими, бессознательно принимая таким образом бытие не как свою «личную собственность», но как нечто, дарованное людям всем вместе, кто, следовательно, действительно любит других – в истинно нравственном смысле, для того смерть перестает быть чем-то абсолютно непереносимым, поражающим его неизлечимой болезнью. Постигнув через эту любовь смысл жизни, он верно постигает и смысл смерти – и чем глубже он постигает этот смысл, тем меньше трепещет перед нею. Смерть перестает мучить его своей бессмысленностью.
Внутренне постигнув, что жизнь есть нечто неизмеримо более широкое и глубокое, чем то, что он пере-живает, про-живает, из-живает в качестве таковой, любящий человек всем своим существом чувствует: она не кончается с его собственной кончиной. Те, кого он любит, остаются жить, а в них – и он сам; и чем больше тех, кого он действительно любит, тем больше его – общей с ними – жизни остается и после его смерти. Людей этого типа Толстой и противопоставляет «своему кругу», видя в них черты, которые недоступны тем, кто не способен «творить жизнь», «придавая ей смысл».
«В противуположность тому, что чем мы умнее, тем менее понимаем смысл жизни и видим какую-то злую насмешку в том, что мы страдаем и умираем, пишет Толстой, – эти люди живут, страдают и приближаются к смерти с спокойствием, чаще же всего с радостью. В противуположность тому, что спокойная смерть, смерть без ужаса и отчаяния, есть самое редкое исключение в нашем круге, смерть неспокойная, непокорная и нерадостная есть самое редкое исключение среди народа. И таких людей, лишенных всего того, что для нас с Соломоном есть единственное благо жизни, и испытывающих при этом величайшее счастье, – многое множество... И все они, бесконечно различные по своему нраву, уму, образованию, положению, все одинаково и совершенно противуположно моему неведению знали смысл жизни и смерти, спокойно трудились, переносили лишения и страдания, жили и умирали, видя в этом не суету, а добро».
Пытаясь в одном слове выразить то, что одновременно и придает смысл жизни, и составляет ее сокровенный смысл, Толстой произносил всегда одно и то же: любовь – как источник нравственной связи человека с миром и людьми, его окружающими. Любовь как этический принцип означает, по убеждению русского писателя, прежде всего бережное и благодарное отношение человека к своему бытию, понятому как дар – дар высшей любви. Потому бытие предстает в глазах Толстого не как пустой и бессодержательный эмпирический факт, который еще только предстоит «наполнить» смыслом – точка зрения неокантианцев, но как факт нравственный: благо. Такое отношение, в свою очередь, предполагает непосредственное, идущее из глубины человеческого существования постижение бытия как абсолютной целостности и единства, и, следовательно, хотя и переживаемого каждым из существующих людей как его дар, как нечто, дарованное именно ему, – в смысле ответственности за него, однако принадлежащий ему вместе с другими. Ведь стоит только «отмыслить» от моего бытия бытие всех других людей, как тут же исчезнет и мое собственное бытие.
По этой причине моя благодарная любовь к бытию, которое непосредственно раскрывается мне во мне самом, с тою же непосредственностью переживается мною как любовь к другим людям, участвующим в «моем» бытии точно так же, как я участвую в «их» бытии, – еще один способ постижения «всеединства», бытия, непосредственно доступный, однако, лишь тому, кто (в силу неестественных, ненормальных и, следовательно, безнравственных обстоятельств индивидуального развития) не был оторван от жизни тех миллионов и миллионов людей, которые своим повседневным трудом и своим постоянным общением друг с другом оберегают дарованное всем людям благо: бытие человечества.
Эта идея, которая, открывшись ему на рубеже 1880-1890-х годов, все глубже и глубже осознавалась Толстым, легла в основу его последующего литературно-художественного творчества – здесь она выверялась и уточнялась на материале живых человеческих судеб.
В таких произведениях Л.Н.Толстого, как «Смерть Ивана Ильича», «Записки сумасшедшего», «Хозяин и работник», «Окончание малороссийской легенды „Сорок лет“, изданной Костомаровым в 1881 году», и ряде других эта идея была повернута своей наиболее драматической стороной. Толстой показал невыносимый страх смерти как выражение бессмысленности жизни человека, им одержимого, а его преодоление – как прорыв человека, отгороженного этим страхом от других людей, – к ним, перестающим быть «другими». Прорыв, который согласно Толстому дается только любовью. С ее помощью человек обретает сознание истинного смысла жизни, равно как и понимание того, что его панический, леденящий душу и парализующий ее страх перед смертью был лишь иным выражением бессмысленности его – «безлюбой» – жизни; и что не сам этот страх отгораживал его от других людей, а, наоборот, его изначальная отгороженность от них – его неспособность полюбить их – была истинной причиной этой фатальной отъединенности – замкнутости в батисферу собственной «самости», обрекшей человека на полнейшую «завороженность», «загипнотизированность» видением своей неминуемой смерти, разрушительных процессов его тела, толкающих человека в объятия небытия.
Пока человек отъединен от других людей, пока он живет безлюбой жизнью, ощущая жизнь как нечто, данное только ему, чем он обладает на правах собственности – частной собственности, которая не может и не должна быть «разделена» с другими в акте искренней любви-самоотдачи (хотя только в нем и раскрывается единство и «неделимость» бытия) – он согласно Толстому неизбежно будет подвержен тем состояниям, которые с такой невыносимой болезненностью переживались людьми вроде Ивана Ильича Головина или автора «Записок сумасшедшего».
«Я не спал... Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать... Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя... Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. „Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь“. – „Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут“. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас... Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть... Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно».
А вот переживания Ивана Ильича, осознавшего, что он неизлечимо болен и что в ближайшем будущем ему предстоит умереть: «Он пытался возвратиться к прежним ходам мысли, которые заслоняли для него прежде мысль о смерти. Но странное дело – все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание смерти, теперь уже не могло производить этого действия». «И что было хуже всего – это то, что она отвлекала его к себе не затем, чтобы он делал что-нибудь, а только для того, чтобы он смотрел на нее, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился». «Он шел в кабинет, ложился и оставался опять один с нею. С глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть».
И эта пытка – пытка смертью, которой, как мы видели, был подвергнут не только знавший о своей безнадежной болезни Иван Ильич, но и вполне здоровый автор «записок сумасшедшего» (имеется в виду тот, кого Толстой представляет нам в качестве этого автора, хотя и наделяет его многими из своих собственных переживаний, о которых поведал в своей «Исповеди» и дневниковых записках), продолжались до тех пор, пока человек ощущал себя один на один со «своей собственной» смертью. А было это всего-навсего лишь другой формой понимания им жизни – бытия вообще – исключительно как «своей собственной», данной ему, и только ему: переживание, целиком и полностью отделявшее «вот этого» индивида от всех «других», абсолютно «безлюбое» переживание. И кончилась эта пытка лишь в тот момент, когда такому человеку – этой «безоконной монаде» – удалось наконец прорваться к другим, «прорубить окно» из своего герметически замкнутого бытия – бытия для него одного – к бытию с другими и в других.
Вот как происходил этот переворот у Ивана Ильича, которого главный вопрос его жизни – вопрос о смысле жизни вообще – застал лишь на смертном одре, получив «превращенную форму» вопроса о бессмысленности смерти, обессмысливающей и всю предшествующую ей жизнь. «Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучало его.
Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.
«Да, все было не то, – сказал он себе, – но это ничего. Можно, можно сделать „то“. Что ж „то“?» – спросил он себя и вдруг затих. (...)
...Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.
«Да, я мучаю их, – подумал он. – Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», – подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:
Уведи... жалко... и тебя... (...)
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу... Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. (...)
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было».
Вся эта сцена потрясает своей внутренней достоверностью: здесь нет ничего надуманного. Человек, лежащий на смертном одре, мучимый безысходным страхом смерти, освобождается от этого мучения в тот момент, когда ему самому ли, или с помощью близких его – удается разорвать окостеневшую скорлупу своего «я», одичавшего перед лицом смерти. Он вдруг всем существом своим постигает, что и «другие» могут страдать и действительно страдают, причем страдают, сострадая ему, его мучениям. Смерть, как что-то отъединяющее умирающего от остальных, разверзающее непреодолимую пропасть между ним и «всеми остальными» – а тем самым лишь доводящая до последовательного вывода его изначальную «дистанцированность» от людей, неспособность пробиться от «я» – к «ты», «мы», к «они», – эта смерть и впрямь исчезает для человека, прорвавшегося к «другому» (»другим») хотя бы и на смертном ложе. Она перестает его завораживать, он перестает ее бояться, ибо понимает: жизнь не кончается вместе с ним, она продолжается в его близких и любимых, а с ними, в них – живет и он.
Так, согласно Толстому, смерть как бессмыслица, как зло побеждается любовью, сообщающей осмысленность даже индивидуальной человеческой кончине. Это и означают последние слова Ивана Ильича: «Кончена смерть... Ее нет больше». Смерть, которая мучила его больше всего, была олицетворением его собственного эгоистического, «безлюбого» существования, герметически замкнутого на себя. Страх смерти оказался всего лишь болезненной «проекцией» существования одичавшего «я», в котором все человеческое пожиралось обезумевшим инстинктом самосохранения: «я», вообще «забывшего» о том, что на свете существуют «другие», «уничтоженные» этим «я» только за то, что им не предстояло умереть с сегодня на завтра. Нужно было вспомнить о них вспомнить по-настоящему, приняв их в себя изнутри, пережив их горечь, их тревогу, их боль. Тогда невыносимый кошмар бессмысленной (и все обессмысливающей) Смерти исчез: осталась жизнь, бытие – как дар человечеству, который не перестает быть даром оттого, что каждому человеку предстоит умереть.
Ю.Н. Давыдов
ПРИМЕЧАНИЯ
«Путь жизни» – значительное этико-философское и религиозное произведение Л.Н.Толстого, по своему жанру аналогичное таким его книгам, как «Мысли мудрых людей на каждый день», «Круг чтения», «На каждый день». Оно не только продолжает, но и завершает этот ряд сборников нравственных максим, поскольку было создано писателем в последний год жизни: первая запись в дневнике о начале работы над книгой (составлена ее первая «книжечка» «О вере») была сделана Толстым 31 января 1910 года, последняя (о чтении корректуры) – 15 октября 1910 года. Книга представляет собой своеобразный итог многолетних раздумий Толстого над проблемами «смысла и блага» человеческого существования: что значит жить «по совести и разуму», каковы пути духовного единения людей друг с другом и с Богом, как избавиться от грехов, соблазнов и суеверий. И конечно, в произведении такого плана не могли не отразиться тяжелые, мучительные переживания писателя в последние месяцы его жизни, та жизненная драма, которая завершилась его «уходом».
Говоря об особенностях книги. Толстой отмечал, что в ней, по его мнению, отобраны «самые важные мысли из всех», причем расположены они «в определенном, имеющем внутреннее значение порядке» (ПСС. Т. 82. С. 144). В письме к своему бывшему секретарю Н.Н.Гусеву от 14 февраля 1910 года он писал, что занят составлением «книжечек» из «На каждый день», в которых «будет меньше изречений, но – самый клек (т.е. лучшее, отборное. – Ред.) и упрощенные по форме» (ПСС. Т. 81. С. 99).
Сравнивая книгу с произведениями, близкими ей по жанру, нельзя не заметить, что в ней собрано гораздо больше высказываний самого Толстого, чем изречений других авторов, причем последние подвергаются нередко весьма основательной переработке, приобретая тем самым как бы обезличенный характер. Правда, Толстой со свойственной ему скромностью отмечал, что «лучшие из этих неподписанных мыслей принадлежат не мне, а величайшим мудрецам мира» (ПСС. Т. 45. С. 17). Сам жанр книги требовал не только вдумчивого отбора высказываний, но и тщательной отделки литературной формы – необходима была четкость, лапидарность, а также «всеохватность», т.е. обращенность к читателям различных возрастов, интересов и уровня подготовки.
Дневниковые записи, письма Толстого этого времени, свидетельства мемуаристов дают представление о том, как напряженно и с каким увлечением работал он над составлением книги, некоторые ее разделы переделывались по нескольку раз. Передаваемые по ходу работы в издательство «Посредник» «книжечки» были прочитаны им как в гранках, так и в сверстанном виде, причем некоторые опять-таки не по одному разу. Более того, редактор-издатель «Посредника» И.И.Горбунов-Посадов в предисловии к уже вышедшей книге вспоминал: «Он (Толстой) говорил мне, что непременно хочет, когда книжечки выйдут в свет, вновь работать над ними, чтобы еще упростить их, сделать их еще доступнее всем и каждому».
Книга вышла уже после смерти Толстого в 1911 году, сначала в виде 30 отдельных выпусков, а затем как единое издание. По цензурным соображениям оно не было полным. Так, только в 1917 году смогла выйти отдельным изданием глава «Суеверие государства». Много сокращений, изъятий, изменений текста было сделано в других главах. Без цензурных искажений перевод книги под названием «Сеlа Zivota» вышел в 1924 году в Чехословакии под редакцией К.Велеминского (»Библиотека Л.Н.Толстого»).
На русском языке полный текст книги «Путь жизни» опубликован в т. 45 юбилейного издания Полного собрания сочинений Л.Н.Толстого (М., 1956). Текст рукописи был подготовлен к изданию Н.Н.Гусевым и И.И.Горбуновым-Посадовым.
Настоящая публикация осуществлена в соответствии с указанным томом.
В ней сохраняются и принятые там условные обозначения. Так, случайно пропущенные слова, необходимые для понимания текста, даются в прямых скобках. После слов, в чтении которых есть сомнения, ставится знак вопроса в прямых скобках. Круглыми скобками обозначены авторские скобки. Принадлежащие автору примечания и переводы иностранных слов и выражений печатаются в тексте или сносках без скобок. Редакторские переводы иностранных слов и выражений даются в прямых скобках.
В основу предисловия было положено предисловие, написанное для сборника «На каждый день» и подвергшееся неоднократной переработке. В общей сложности указанное предисловие было создано за четыре года. Сохранилось 92 его рукописи, в которых оно переделывалось более 100 раз. В неокончательной редакции и в неполном виде оно издавалось до выпуска книги «Путь жизни» два раза, в самой, же книге (издательство «Посредник», 1911) – с цензурными изъятиями. В т. 45 Полного собрания сочинений Л.Н.Толстого предисловие напечатано по рукописи э 90, с некоторыми исправлениями (в 3 и 4), сделанными Толстым в рукописи $э 92.
Элен Келлер (1880-1968), слепоглухонемая американка, из-за болезни на 19-м месяце жизни потерявшая зрение и слух (при сохранении других чувств). Она стала писательницей (в 1903 году вышли ее первые книги «История моей жизни» и «Оптимизм»), получила степень доктора философии. По свидетельству Д.П.Маковицкого, Толстого заинтересовал происходивший 31 января 1910 года разговор между его дочерью Т.Л.Сухотиной и знакомой Толстых, дочерью владельца английской торговой фирмы в Москве М.Я.Шанкс, в котором речь шла об Э.Келлер (см.: У Толстого. 1904-1910. «Яснополянские записки» Д.П.Маковицкого. Кн. 4 (Литературное наследство. Т. 90). М., 1979. С. 173). Это и послужило поводом для включения высказываний о ней в книгу.
О появлении в книге этого высказывания Н. Г. Чернышевского есть следующее свидетельство секретаря Толстого В. Ф. Булгакова. Прочитав в журнале «Русское богатство», 1910, э 4 статью Н. С. Русанова «Чернышевский в Сибири (По неизданным письмам и семейному архиву)», Толстой сказал: «Я его небольшой сторонник, но вот его прекрасные мысли о науке» (Булгаков В.<