Место рождения или гражданская община?
Как мы видели, Одри искал — и находил — первые проявления национального территориализма в поведении животных; историки, со своей стороны, издавна связывали зарождение знакомого нам сегодня понятия родины с его появлением в древних текстах. Поскольку многие из исследователей прошлого охотно рассуждали (а иногда и продолжают рассуждать) о нациях так, как будто они существовали с момента образования первых человеческих коллективов, по сей день можно столкнуться с «вечной и универсальной родиной» в немалом числе исторических книг, как научных, так и популярных.
Поскольку исходным материалом, так сказать, «сырьем» для историка, в отличие от антрополога, является письменный текст, построение модели прошлого всегда начинается с подбора литературных «первоисточников» и с неизбежностью основывается на них. Разумеется, историк должен знать, кто создал эти старинные тексты и при каких обстоятельствах они появились на свет; несомненно, хороший историк обязан быть прежде всего аккуратным и осторожным филологом. Однако не так уж часто можно встретить исследователей, полностью осознающих (и ни на мгновение не забывающих), что практически все дошедшее до нас из прошлого, за вычетом, разумеется, чисто материальных свидетельств, оставлено тончайшими прослойками образованных элит, составлявшими ничтожный процент населения досовременных обществ.
Эти документы, разумеется, чрезвычайно важны, ибо без них мы располагали бы лишь ничтожным количеством исторической информации. Вместе с тем невелика цена любым утверждениям, любым выводам, относящимся к прошлым мирам, если они не принимают во внимание чрезвычайную субъективность и узость интеллектуального подхода, присущего любому письменному свидетельству — литературному, юридическому или иному. Историк, полностью осознающий характер технологии, при помощи которой он восстанавливает нарративы прошлого, должен иметь в виду, что не сумеет при ее посредстве точно установить, что чувствовали и думали простые крестьяне, составлявшие молчаливое большинство всех обществ прошлого, большинство, не оставившее после себя письменных памятников. В самом деле, каждое племя, каждая деревня, каждая окруженная горами долина порождали собственный, отличный от других диалект. Члены кочевых племен, как и оседлые крестьяне, располагавшие лишь весьма ограниченными средствами коммуникаций, не имевшие даже базисных представлений о чтении и письме, не нуждались в сложном, развитом литературном лексиконе, чтобы пасти стада, обрабатывать землю, рожать детей и отправлять религиозные культы. Межличностные контакты в аграрном мире были в огромной степени совершенно непосредственными и базировались на жестах и интонациях, а не на абстрактных метапонятиях, разработанных немногочисленными интеллектуалами, создавшими письменные тексты, часть которых дошла до наших дней.
Придворные писцы, философы, жрецы и священники, функционировавшие в своеобразном культурном и социальном симбиозе с земельной аристократией, зажиточными городскими классами и военной верхушкой, оставили после себя массу информации. Проблема состоит в том, что историки слишком часто воспринимают эту информацию как открытый банк данных, не требующих аналитического разбора, кладезь знаний общего характера, адекватно описывающих концептуальные механизмы и основные обычаи, присущие древнему обществу в целом. Отсюда и берется постоянное, сбивающее с толку использование таких терминов, как «раса», «этнос», «народ», «нация», «переселение народов», «изгнание народов» и «национальное государство», неряшливо и без разбору практикуемое в отношении досовременных обществ.
Любой исторический нарратив является пленником пестрого лабиринта письменных памятников. При этом осторожный исследователь хорошо знает, что обязан передвигаться в текстуальном лабиринте с величайшей опасливостью, как если бы пытался продернуть нитку через тонкое игольное ушко. Научный успех не должен порождать иллюзий — исследователю следует сознавать, что его работа является почти исключительно освоением исторических «продуктов», созданных малочисленной элитой. Иными словами, он лишь едва касается огромного человеческого ледника, увы, давно растаявшего, жизнь и сознание которого никогда не будут полностью реконструированы. «Первоисточники» сходны со световыми конусами, излучаемыми включенными прожекторами; эти конусы освещают лишь незначительную часть окружающего пространства и, самое главное, оставляют в тени и темноте все, что отделено от прожектора даже самыми незначительными препятствиями.
Эта короткая глава коснется некоторых древних присредиземноморских текстов, а затем слегка углубится в важные и хорошо известные европейские сочинения. К сожалению, мои рассуждения будут на сей раз катастрофически европоцентристскими; признаюсь сразу: прискорбная узость подхода не является в данном случае следствием идеологии автора — она порождена исключительно ограниченностью его исследовательских возможностей.
Начну с того, что термин «родина» в древних присредиземноморских культурах встречается уже в чрезвычайно ранних произведениях. Когда великий Гомер упоминает в «Илиаде» страну, где родился тот или иной герой, он всякий раз употребляет термин «патрида» (πατρίδα). Этим же термином он обозначает место, о котором тоскуют воины, находящиеся в походах или сражающиеся в далеких краях. На любимой родине всегда находятся жена, дети, родители и вся остальная семья. Она, по существу, идиллический дом, куда возвращаются мифологические герои, невзирая на незаурядные мужество и терпение, все же подверженные усталости. Родина — это, кроме того, священное место, в котором непременно похоронены предки[102].
Приблизительно тремястами годами позже Эсхил в «Персах», первой трагедии, дошедшей до наших дней, пламенно описал знаменитую морскую битву при Саламине, в которой (в 480 году до н. э.) флот коалиции греческих городов сразился с персидским флотом. Эсхил вложил в уста своих героев следующий клич:
Дети эллинов,
В бой за свободу родины! Детей и жен
Освободите, и родных богов дома,
И прадедов могилы! Бой за все идет![103]
Остатки разбитой персидской армии вторжения также возвращаются в «патриду», к родным, чтобы оплакивать горькое поражение[104]. Однако необходимо обратить внимание на следующее обстоятельство: ни Греция, ни Персия не являются родиной воинов. Родина — это дом, город, место, откуда они происходят. Родина — это небольшая «туземная» территория, физически, непосредственно знакомая всем своим сыновьям и ближайшим соседям.
И в более поздних драмах, таких как «Антигона» Софокла или «Медея» Еврипида, равно как и в других произведениях, созданных в V веке до н. э., термин «родина» появляется, чтобы охарактеризовать драгоценное для каждого человека место — столь драгоценное, что оно не может быть оставлено ни при каких обстоятельствах. Расставание с родиной всегда рассматривается как изгнание из теплого, надежного дома, как страшная катастрофа; нередко оно куда хуже смерти. Родина характеризуется как нечто ясно определенное, надежное и знакомое; все, что вне нее, — как непонятное, угрожающее и отчужденное[105].
Несколько позже, описывая сражение между сиракузянами и афинянами, выдающийся историк Фукидид замечает, что сиракузяне сражались, защищая родину, в то время как их враги афиняне — за захват чужой земли[106]. В «Истории Пелопонесской войны» слово «родина» появляется много раз, но, опять-таки, — увы, приходится повторяться — оно ни в одном случае не обозначает страну всех эллинов. Вопреки страстному желанию поборников греческого национализма Нового времени, «патрида» в древних книгах вовсе не синоним территории Эллады. Невозможно приписать этому слову такое значение даже с величайшей натяжкой! Термин «родина» у древних историков применяется исключительно для обозначения отдельного города-государства — избранного полиса. Поэтому в приводимой Фукидидом впечатляющей речи афинского политического руководителя Перикла не могли не появиться Афины в качестве объекта обожания и поклонения[107].
Порождением эллинского восприятия понятия «родина» стал необычный и весьма захватывающий вариант политизации определенной территории. Это понятие, со всеми его эмоциональными нагрузками, не только «парит» над территориальным объектом, но и оказывается реализованным, причем довольно часто, в рамках определенной политической структуры. Территория подвергается политизации в силу тех же причин, по которым эллинская политика всегда отчасти территориальна. Чтобы четко осознать это обстоятельство, имеет смысл обратиться к Платону. Его блестящая, неповторимая логика поможет нам гораздо яснее понять проблему.
Как и Фукидид, Платон стопроцентно отождествляет родину с отдельным полисом, а не с большой Грецией. Настоящая «патрида» — это независимый город-государство с его политическими институтами и системой законов. Философ многократно рассуждает о родине не как о месте рождения, не как о физической территории, «населенной» ландшафтами и порождающей ностальгию, а прежде всего как о политической сущности, охватывающей весь спектр форм гражданского существования. Например, в знаменитом диалоге «Критон» Платон вкладывает в уста Сократа следующий упрек, адресованный собеседнику: «Или ты при всей своей мудрости не замечаешь того, что Отечество дороже и матери, и отца, и всех остальных предков, оно более почтенно, более свято и имеет больше значения и у богов, и у людей — у тех, у кого есть ум, — и перед ним надо благоговеть, ему надо покоряться и, если оно разгневано, угождать ему больше, чем родному отцу. Надо либо его переубедить, либо исполнять то, что оно велит, а если оно приговорит к чему-нибудь, то нужно терпеть невозмутимо, — будут ли то побои или оковы, пошлет ли оно на войну, на раны и на смерть; все это нужно выполнять, ибо в этом справедливость. Нельзя отступать, уклоняться или бросать свое место в строю. И на войне, и на суде, и повсюду надо исполнять то, что велит Государство и Отечество, или же стараться вразумить их, в чем состоит справедливость. Учинять же насилие над матерью или над отцом, а тем паче над Отечеством — нечестиво»[108].
Здесь, как и во многих других случаях, «родина» Платона — это город[109], представляющийся ему высшей ценностью, подчиняющей себе все другие. Исключительность и моральная сила этого понятия кроются в том, что оно обозначает самоуправляющееся территориальное пространство обитания и функционирования полновластных граждан. Глубокая заинтересованность граждан, составляющих властное политическое тело, в его успехах обязывает их защищать «родину», которая, по существу, тождественна их общине. Отсюда и необходимость ее освящения, сочлененного с религиозными ритуалами, а также поклонения ей в праздники. Безграничная патриотическая требовательность Платона полностью вращается вокруг города-государства, возвышающегося над всем комплексом личных интересов, и безоговорочно подчиняет их интересам города и коллективным ценностям.
Афинский дискурс о родине во многих аспектах напоминает современный, развернувшийся в Новое время. Лояльность, преданность территории, готовность жертвовать собой ради нее трактуются Платоном и другими как высокие ценности, как священные качества, достоинства которых не подлежат сомнению — тем более, постыдно трактовать их саркастически. Может показаться, что мы находим у Платона зачатки национального сознания, которое достигло полного развития в человеческом обществе лишь в последние двести лет. Быть может, родина, какой она представлялась Фукидиду, Платону и другим афинским гражданам, — это та же родина, о которой думали Бенито Муссолини, Шарль де Голль, Уинстон Черчилль и миллионы анонимных героев XX века? Действительно ли, в конечном счете, нет ничего нового под солнцем?
Увы, сколь ни велико сходство — различие еще сильнее. Точно так же как древние эллинские общества не знали современной представительной демократии, а только демократию прямую, требующую непосредственного политического действия, так абстрактная национальная формула, функционирующая в современном мире, была совершенно им чужда. Древние культуры эллинского типа поневоле довольствовались патриотической лояльностью по отношению к маленьким и «доступным в ощущениях» городам-государствам. Все их граждане были хорошо знакомы с физическим и человеческим «ландшафтами» полиса, с его размерами и границами[110]. Они ежедневно встречались друг с другом на агоре [111], принимали участие в народных собраниях, в общественных празднествах и театральных представлениях. Жизнь в полисе строилась на непосредственных контактах между гражданами; характер этих контактов обусловливал направленность и мощь патриотического чувства, являвшегося одним из центральных элементов полисного сознания.
Следует иметь в виду, что малая интенсивность коммуникаций между удаленными друг от друга людскими коллективами и неэффективные способы распространения элементов культуры делали невозможным возникновение широкомасштабного демократического отечества. Разумеется, как мудро установил Аристотель, «человек по природе своей существо политическое», однако в его время это существо было гражданином города-государства, не располагавшего типографиями, точными картами, газетами, радио, обязательным всеобщим образованием и многими другими вещами. Поэтому когда в конце концов эллинский мир объединился под блистательным руководством Александра Македонского, жизнь греческого полиса утратила привычный старинный патриотизм, точно так же как повседневная греческая культура — присущие ей демократические аспекты.
Кроме того, этические контуры древней полисной демократии имели мало общего с политическими правилами демократии современной. Полноправные граждане города-государства были незначительной частью жителей полиса, особенно если включить в число последних крестьян, обрабатывавших землю в его окрестностях — на принадлежащих полису территориях. Как известно, такими гражданами могли считаться лишь свободнорожденные мужчины, родители которых также были гражданами полиса, признанные таковыми сообществом исконных местных жителей, внесенные в список избирателей и причисленные к выборным городским институтам. Женщины, эмигранты, выходцы из смешанных семей и многочисленные рабы были лишены гражданских прав и не участвовали в полисном самоуправлении. Универсальные гуманистические представления, появившиеся в новейшее время, не были знакомы присредиземноморскому миру, располагавшему богатой, утонченной, но, увы, чисто элитарной культурой[112].
Лояльность родине как преданность коллективу граждан, осуществляющему представительное самоуправление, характеризует значительную часть литературных произведений, созданных в республиканском Риме. В канун гибели республики и ее превращения в гигантскую империю многочисленные интеллектуалы расточали республиканской родине словесные дифирамбы, ставшие важнейшей частью европейской культуры на все времена — вплоть до наших дней. Знаменитый афоризм Горация в его «Одах» — о сладости смерти за родину — уже упоминался выше. Впрочем, великий поэт намеревался не столько освятить национальную территорию, сколько выразить беспредельную преданность республиканскому отечеству, то есть «res publica», «общественному делу» или даже «общественному порядку» Римской республики, причем уже после того, как Юлий Цезарь и Октавиан Август навсегда его похоронили.
Историк Гай Саллюстий Крисп, открытый сторонник Цезаря, в своем сочинении «Заговор Каталины»[113]отождествил[114]родину со свободой, противопоставляя последнюю «власти немногих»[115]. Об этом же говорил и сенатор Марк Туллий Цицерон, получивший за подавление антиреспубликанского заговора Каталины почетное именование «отец отечества». В своей знаменитой речи, направленной против заговорщика, считающейся одной из вершин риторического искусства, он бросил в лицо противнику следующие слова:
«Если бы твои родители боялись и ненавидели тебя и если бы тебе никак не удавалось смягчить их, ты, мне думается, скрылся бы куда-нибудь с их глаз. Но теперь отчизна, наша общая мать, тебя ненавидит, боится и уверена, что ты уже давно не помышляешь ни о чем другом, кроме отцеубийства. И ты не склонишься перед ее решением, не подчинишься ее приговору, не испугаешься ее могущества?»[116]
Позднее этот прославленный оратор и политический деятель погиб в ходе событий, положивших конец республиканскому строю[117], который был ему так дорог. Незадолго до смерти он последовательно сформулировал свое отношение к концепции «родины» в диалоге, написанном в стиле Платона и пользовавшемся бурной популярностью в Западной Европе на пороге Нового времени. Этот диалог цитировался в последние два столетия во множестве современных сочинений.
Итак, в прославленном диалоге «О законах» Цицерон логично развивает общепринятую в то время концепцию, связывающую родину с республикой, на сей раз — в увлекательной дуалистической форме:
АТТИК. — И я, со своей стороны, очень рад, что увидел ее. Но что хотел ты сказать, заявив недавно, что эта местность, то есть Арпин (насколько я понял тебя), — ваша настоящая родина? Да разве у вас две родины? Или же одна — общая для всех родина? Если только для мудрого Катона родиной был не Рим, а Тускул.
МАРК. — Да, клянусь Геркулесом, и у него, и у всех уроженцев провинциальных городов [municipiae], по моему мнению, две родины: одна по рождению [naturae], другая по гражданству [civitatis] — подобно тому, как знаменитый Катон, хотя и родился в Тускуле, был принят в городскую общину римского народа и, тускуланин по происхождению, по своей гражданской принадлежности был римлянином, и у него была одна родина по местности, другая по праву; подобно тому, как ваши жители Аттики — до того, как Тесей повелел им всем переселиться с полей и отправиться в так называемый град, — были и гражданами своего дема и аттическими, так и мы называем родиной и ту местность, где мы родились, и ту, которая нас приняла. Но по чувству привязанности, какое она в нас вызывает, должна стоять на первом месте та родина, благодаря которой название «государство» [res publica] охватывает всю нашу гражданскую общину. За нее мы должны быть готовы умереть, ей полностью себя отдать, в нее вложить и ей как бы посвятить все свое достояние. Но родина, которая нас произвела на свет, нам не менее дорога, чем та, которая нас приняла[118].
Преданность Римской республике, так же как и лояльность греческому полису, полагалась высшей ценностью, выдающимся качеством, более возвышенным, чем даже ностальгия по месту рождения человека и «ландшафтам детства». Именно государственная единица, в которой человек является полновластным гражданином, равноправным участником правящего коллектива, должна считаться самой важной и дорогой для него. Именно она способна мобилизовать армию, состоящую из гражданских добровольцев — в отличие от наемной армии; именно она может потребовать от гражданина отдать за нее жизнь. Такая гражданская жертва обществу оправдана, ибо полисное общество представляет собой полное выражение суверенной сущности гражданина. Эта обязывающая концепция политической родины является нетривиальным изобретением досовременного мира. Она, вне всякого сомнения, отчасти напоминает концепцию родины, сформировавшуюся в современную национальную эпоху.
Действительно, в XVIII веке можно насчитать немало просвещенных интеллектуалов, которых очаровали патриотические декларации, дошедшие до Нового времени из древнего Средиземноморья. Их пленили риторические формулы и иные свидетельства, указывающие на возможность власти, основывающейся на идиллической свободе, на то, что Древний мир обходился без тиранов и монархов. К счастью, в компанию этих блестящих мыслителей затесался Джамбаттиста Вико, потрудившийся напомнить читателям, что пресловутые римские патриции, несомненно, «ради спасения отечества… без колебания подчинялись и подчиняли свои семьи священным требованиям законов — тех самых законов, которые оберегали и спасали, вместе с общей родиной, их частные семейные „государства“, в которых они были единоличными властителями». Этот выдающийся, необычайно проницательный неаполитанский философ нисколько не жалел своих «латинских праотцев» и счел необходимым присовокупить, что «по сути, слово „patria“ имеет одно-единственное значение — личную выгоду немногих»[119].
Республиканская родина Цицерона, в самом деле, была олигархией довольно узкого гражданского коллектива. И избиратели, и избираемые ими лица всегда принадлежали к тонкой элитарной прослойке. Для понимания республиканской концепции родины особенно важно следующее дополнительное обстоятельство: только тот, кто физически находился в Риме, мог участвовать в выборах. Граждане вне пределов города лишались как активного, так и пассивного избирательного права. Поскольку во времена Цицерона большинство граждан давно уже проживали не в самом Риме, все должностные лица любимой «родины» избирались меньшинством ее граждан — из этого самого меньшинства.
Впоследствии укрепление и расширение имперского Рима превратили традиционную связь с «гражданской родиной» в абсолютную бессмыслицу. Огромная империя стала в определенном плане лигой многочисленных городов-государств, лишенных фактической независимости. Превращение[120]в начале III века н. э. всех свободных жителей империи в «римских граждан», лишенных, по существу, права участвовать в управлении государством, нанесло еще один удар по эмоциональному и политическому фундаменту, на котором основывалась концепция республиканской родины. Взамен эта мера подготовила почву для распространения и упрочения универсального монотеизма, связь которого с конкретной территорией будет совсем другой. Тяга к святым местам получит иную ментальную основу и породит интеллектуальное притяжение совершенно нового характера.
Христианские отцы церкви, разумеется, попытались перенести лояльность республиканской родине на «небесное царство». Поскольку все люди равны перед богом, старинная преданность греческому полису или рабовладельческой республике может быть, на первый взгляд, легко заменена преданностью идее вечной жизни, открывающейся за пределами жизни нынешней. Уже у Августина можно встретить тезис, гласящий, что гражданство в его чистом и истинном значении может относиться лишь к «граду божьему». Если уж умирать ради родины, пусть это будет жертва, принесенная ради веры в небесное божье царство[121]. Такой взгляд на любовь к «patria aeterna»[122]встретил бурную поддержку в широких церковных кругах и стал одним из основных тезисов христианской веры.
Римские республиканские армии, состоявшие из граждан, прекратили свое существование с расширением империи. Наемные войска понесли римские символические боевые значки не только к отдаленным берегам Средиземного моря, но и вглубь покоренной Европы. Исторический контакт с Римом положил начало переменам на сонном, покрытом лесами континенте. Однако решающее значение эти перемены приобрели лишь в ходе ослабления и последующего распада империи, когда европейские племена и поселения освободились от продолжительного римского господства. Только тогда начался долгий и неторопливый процесс, сформировавший в итоге новую цивилизацию с существенно иной структурой общественных отношений. Складывавшийся европейский феодализм не знал концепции гражданства, ему была чужда героическая смерть за отечество; разумеется, не порождал он и преданность территориально-политической родине. Впрочем, концептуальный репертуар присредиземноморских цивилизаций проникал самыми различными способами в европейскую культуру и в европейские языки, прежде всего при посредстве постоянно укреплявшейся христианской церкви.
Как верно отметил Эрнст Канторович[123]в своей книге «Два тела короля», в обществах, где личные лояльность и зависимость были тотальными, афинская и римско-республиканская концепция родины полностью «растворилась»[124]. Несомненно, термин «patria» продолжал оставаться употребительным, однако его почти всегда связывали с местом рождения или с местом проживанием человека, нередко — с его деревней. Слово «родина» стало фактическим синонимом выражения «малая страна» — «Pays» на французских диалектах, «Heimat» на различных диалектах немецкого языка. Иными словами, речь идет о месте, где находится дом человека, где он вырос и где проживает его семейный клан.
Параллельно с этим древним и широко распространенным географическим значением слова «родина» возникло еще одно — ибо этот термин оказался полезным принцам и монархам. Всевозможные европейские элиты адаптировали его и прикрепили к различным политическим «телам»; королевства, герцогства, графства, даже районы, автономные в плане судопроизводства и налогообложения, — все они стали «родинами». Даже папство время от времени обращалось к древнему престижному термину и призывало «спасти родину», имея в виду защиту единства христианского мира и, разумеется, безопасности верующих.
Средневековые рыцари были готовы отдать жизнь либо за своего феодального сеньора и церковь, либо, позднее, за короля и королевство. Начиная с XIII–XIV веков становилась все более популярной формула «Pro rege et patria» — «За короля и отечество»; она сохранилась в политическом словаре вплоть до революций Нового времени. Впрочем, даже в наиболее «организованных» монархиях сохранялось постоянное напряжение между лояльностью по отношению к «небесной родине» и лояльностью тем или иным земным факторам, непременно вписывавшимся в иерархические, отнюдь не эгалитарные конструкции. Кроме того, в военный этос европейских досовременных обществ удачно вплелся дополнительный сорт лояльности родине, лояльности, ориентирующейся на такие существенные факторы, как честь, слава и, не в последнюю очередь, материальное вознаграждение за готовность к псевдопатриотической жертве. Одним из последствий постепенной деградации феодальной социальной системы и драматического ослабления церкви, общественная роль которой с веками серьезно изменилась, стал пересмотр смысла навязшего в зубах термина «patria». Медленное возвышение средневековых городов, превратившихся из торговых и финансовых центров в активных участников регионального разделения труда, побудило многих исследователей трактовать их как первую настоящую западноевропейскую «родину». Если верить Фернану Броделю, в этих городах сформировался своего рода примитивный протопатриотизм, предтеча более позднего национального сознания[125].
В то же время влюбленный интерес представителей Ренессанса к классическому средиземноморскому наследию породил широко распространенное, хотя и не вполне оригинальное значение древнего слова «patria». Различные гуманисты попытались приспособить его к новым городам-государствам, сформировавшимся как олигархические республики[126]. Макиавелли пошел дальше и в некий удивительный пророческий момент поддался соблазну распространить понятие «patria» на весь итальянский полуостров[127]. Однако этот термин нигде не обрел ментальной окраски, присущей ему в древних Афинах или в республиканском Риме, тем более — территориального контекста, как в более поздних национальных государствах.
Даже образование абсолютных монархий не породило такого интеллектуального [литературного] выражения лояльности, как готовность умереть за родину, выражения, хорошо знакомого нам по более поздним — и более ранним — временам. Рассмотрим, к примеру, соответствующие взгляды Монтескье и Вольтера. Эти великие либералы XVIII века прекрасно понимали и даже разъясняли читателям, почему королевство не может считаться родиной. Монтескье, обладавший широчайшей исторической эрудицией, писал в трактате «О духе законов», вышедшем в 1748 году, следующее:
«В монархиях политика совершает великие дела при минимальном участии добродетелей, подобно тому как самые лучшие машины совершают свою работу при помощи минимума колес и движений. Такое государство существует независимо от любви к отечеству, от стремления к истинной славе, от самоотвержения, от способности жертвовать самым дорогим и от всех героических добродетелей, которые мы находим у древних и о которых знаем только по рассказам»[128].
Вольтер, исторические познания которого не уступали познаниям его предшественника Монтескье, писал в 1764 году в остроумнейшей статье «Родина», предназначенной для «Философского словаря»:
«Родина — это объединение нескольких семей; так же как человек обыкновенно экономически поддерживает свою семью из любви к себе, до тех пор, пока у него не появляется противоположный интерес, так человек поддерживает, из любви к себе, свой город или свою деревню, которые и называются родиной. По мере того как эта родина разрастается, убывает любовь к ней, ибо любовь, которую делят между многими, ослабевает. Невозможно страстно любить слишком большую семью, которую едва знаешь»[129].
Хотя оба вышеупомянутых философа, несомненно, безупречно логичны, они, вместе с тем, полностью погружены в собственное историческое время, доживавшее последние дни. Они прекрасно представляют себе практический характер понятия «родина» как связи между человеком и местом его рождения, районом, где он вырос. Однако они не в состоянии представить, что этот комплекс ментальных связей вскоре пройдет драматическую трансформацию и распространится на громадные геополитические конструкции. Монархии, существовавшие в канун Нового времени, несомненно, взрыхлили почву, на которой взошли ростки эпохи национализма, поскольку именно они инициировали центрифугальную[130]трансформацию административных языков, ставших вскоре национальными языками. Для нас еще важнее другое: они начали аккуратно вычерчивать то, что в некоторых случаях станет будущими границами родины. Тем не менее они были еще очень далеки от «территориальной чувствительности», которую национальная демократия принесет на своих огромных крыльях.
Монтескье и Вольтер являлись незаурядными либералами, последовательными и мужественными борцами за различные свободы. В то же время они придерживались четких антидемократических взглядов. Безграмотные народные массы не представлялись им достойным субъектом политики, поэтому они не могли представить себе массовое — включающее массы — коллективное воплощение, тем более, самоидентификацию — ни с государством, ни, по той же причине, — с политической родиной.
Не случайно первый теоретик-«патриот» европейского Просвещения был одновременно и его первым демократом (во всяком случае, в определенном широком круге аспектов), и открытым антилибералом. Жан-Жак Руссо не только оставил нам систематическое определение понятия «родина», но и не счел необходимым разъяснить, что, собственно, имел в виду, постоянно употребляя это слово. Однако в самых различных его произведениях можно без труда найти многочисленные открытые призывы развивать и сохранять патриотические ценности. Риторика Руссо нередко больше напоминает нам выступления современных государственных деятелей, чем рассуждения философов XVIII века.
Уже в [раннем] посвящении, адресованном Женевской республике, написанном в 1754 году и предваряющем «Рассуждение о начале и основаниях неравенства между людьми», Руссо разъясняет, какую родину он хотел бы иметь, если бы у него была возможность выбора:
«Если бы мне было дано избрать место моего рождения, я избрал бы… государство, где все частные лица знали бы друг друга, где от взоров и суда народа не могли бы укрыться ни темные козни порока, ни скромность добродетели… Я постарался бы найти себе отечество в счастливой и спокойной Республике, древность которой терялась бы, так сказать, во мраке времен… Я бы желал избрать себе отечество, чуждое, благодаря счастливой неспособности к ним, кровожадной страсти к завоеваниям… Я попытался бы найти страну, где право законодательства принадлежало бы всем гражданам, ибо кто может знать лучше самих граждан, при каких условиях подобает им жить совместно в одном и том же обществе? А если бы Провидение присоединило к этому еще и прелестное местоположение, умеренный климат, плодородную почву и вид самый восхитительный из существующих под небесами, то для полноты моего счастья я желал бы лишь пользоваться всеми этими благами на лоне этого счастливого отечества, мирно живя в приятном общении с моими согражданами…»[131]
Уроженец республиканской Женевы, Руссо всю свою жизнь мечтал об эгалитарных самоуправляемых человеческих обществах, функционирующих на строго определенных территориях, являющихся для них «естественными родинами». Тем не менее этот постоянно противоречивший себе мыслитель без всяких колебаний задает в «Общественном договоре», своем центральном сочинении, следующий взрывоопасный вопрос:
«Как может человек или народ завладеть огромною территорией, лишив человеческий род этой территории, иначе как в результате наказуемого захвата, поскольку этот акт лишает других людей мест обитания и источников существования, которые природа дает им всем в общее пользование?»[132]
Невзирая на такого рода этические и «анархистские» декларации, Руссо, бесспорно, был политическим философом до мозга костей. Эгалитарная социальная концепция, из-за спины которой с совершенной неизбежностью выглядывал последовательный универсализм, вынуждала Руссо искать столь дорогую его сердцу свободу исключительно в политических рамках, иными словами, посредством создания государственного общинного коллектива.
Увы, даже у создателя концепции современной демократии вожделенная свобода способна реализовываться лишь в крошечных политических системах, вернее сказать, в «прямых» демократиях. Поэтому идеальная родина в фундаментальной теории Руссо должна оставаться маленькой и полностью «ощутимой»[133]. Таким образом, Руссо, несмотря на бесспорный пророческий дар, также остался лишь на пороге эры национализма. Он, щуря глаза, всматривался в новую эру с высокой, удаленной горы, однако так и не смог туда войти.