Несмываемые надписи чернилами 3 страница
Наконец, грузовик почтальона остановился рядом с моим домом, и Джим высунул из двери свою тронутую сединой голову, залез в почтовый ящик и взял мое письмо, потом порылся в стопке бумаг на коленях, опустил в почтовый ящик ворох счетов, еженедельной рекламы и всякой ерунды, а протянул мне белый конверт. Его карие глаза весело смотрели на меня и моргали. Я спрыгнул с трех ступенек крыльца на подъездную дорожку, подбежал к нему и забрал конверт.
— Каждую неделю, Кейден. Ты и эта девочка, и каждую неделю по письму. — Голос у него был хриплый, глубокий, как заброшенная шахта, и осипший от того, что он курил десятилетиями и, наверное, от того, что выкрикивал приказы во Вьетнаме. На левой руке у него недоставало двух пальцев, а если летом он носил рубашку с короткими рукавами, можно было увидеть блестящую сморщенную кожу там, где его когда-то ранили. Когда ему было нужно поставить коробку на крыльцо, он прихрамывал.
Я кивнул.
— Да, сэр. Одно письмо в неделю.
— Ты увлекся ей?
Я пожал плечами.
— Мы только переписываемся. Просто друзья.
Джим ухмыльнулся одной стороной рта.
— Ах. Ну да. Она хорошенькая, правда? Длинные ноги, нежные руки, все такое?
Меня бесило, что взрослые всегда заводили разговор на эту тему, когда бы ни всплывало имя Эвер.
— Наверное. Да, она хорошенькая. Послушайте, мне нужно...
— Письма не могут заменить настоящего общения.
— Мы просто друзья по переписке, - четко проговорил я.
Он кивнул, в задумчивости кусая щеки изнутри.
— Ладно, — он помахал рукой, — увидимся, Кейд.
— Увидимся, Джим.
Я держал письмо на ладони, смотрел, как Джим уезжает, а потом, вместе с письмом, альбомом и коробкой с карандашами пошел на остановку и стал ждать автобуса. Письмо Эвер лежало поверх альбома между гладкой обложкой и моей ладонью. Я вскрою и прочитаю его позже.
Альбом открылся сам собой, пальцы сами перелистнули страницы, пока не дошли до чистого белого прямоугольника, и потом простой карандаш сам начал двигаться по странице. Появился багажник почтового грузовичка, рука, которая тянулась к почтовому ящику. Пространство начали заполнять детали. Сам грузовичок, расплывчатый, смазанный, оставался на заднем плане, а рука и предплечье проявлялись все четче, отчетливее. Вены на руке, узловатые костяшки, седеющие волоски на тыльной стороне ладони и пальцах, нечеткие очертания писем, зажатых в руке.
Низкий шум дизельного мотора дал понять, что приехал автобус, и я сел, заплатил за проезд и нашел свободное место в середине, у окна. Автобус набрал скорость, неумолимо направляясь вперед, и я смотрел, как за окном расплывается дорога, а в руках у меня был альбом с рисунком руки Джима.
На сердце у меня был камень, в животе все скрутилось.
От остановки до больницы мне пришлось идти еще около мили, и я едва переставлял ноги. Я зашел в дверь, прошел мимо стойки регистрации к лифтам. Когда двери закрылись и лифт взмыл вверх, я едва мог дышать. Когда я моргал, глаза казались тяжелыми, твердыми и мокрыми.
Я едва дышал, добравшись до палаты 405. Папа сидел на стуле рядом с маминой кроватью, там же, где и всегда. Он склонился над ней, уткнувшись лицом в колени, одной рукой сжимая ее руку. Ее ладонь лежала у него на затылке. Ее указательный палец подрагивал.
Я остановился в дверях, наблюдая за интимным моментом. Я понимал, что мне не следовало быть тут, знал, что это так, но не мог отвести глаза.
— Не уходи, Джен, — услышал я голос отца, но это был даже не шепот — обрывки звуков, которые вырывались у него из горла, скорбь, воплощенная в слова.
Тогда я начал рисовать. Это произошло автоматически. Я зарисовал папу, его широкую сгорбленную спину, кровать и худые мамины косточки, обтянутые кожей, спрятанные под одеялом, ее плечи и шею, лежащие на изголовье, ее руку на его голове, один палец, который лежал на его побритом затылке. Я стоял там, в дверном проеме и рисовал одну и ту же сцену снова, и снова, и снова. Никто из них не заметил меня, да я и не возражал.
Я потерял счет, сколько раз я рисовал их, пока мой карандаш не затупился и медсестра не подтолкнула меня в сторону, прижав ко лбу прохладную руку.
Тогда папа сел, обернулся и увидел меня. Его лицо исказилось от боли, его личная скорбь превратилась в тревогу отца.
— Не плачь, Кейд, — голос мамы был почти не слышен, как легкое дуновение ветерка.
Я и не знал, что плачу, но потом посмотрел вниз и увидел, что страница, на которой я рисовал, испещрена мокрыми пятнами, и лицо у меня было мокрым, и линии моего рисунка были неправильными, ломаными, угловатыми и просто... неправильными.
— Почему? — я не знал, о чем я спрашиваю или кого.
Папа только покачал головой, а мама не смогла сделать и этого.
— Покажи мне что-нибудь, что ты нарисовал, — попросила меня мама.
Я пролистал страницы, где были нарисованы они, руки, глаза, бессмысленные рисунки, птицу на ветке и дерево зимой, которое было похоже на корни или перевернутое анатомическое изображение артерий или бронхиол. Нашел ту утку, которую рисовал в Интерлокене, — мой лучший законченный рисунок, и осторожно вырвал его. Она была слишком слаба, чтобы взять его, и я положил его ей в руку, соединив вместе большой, указательный и средний палец. Она долго смотрела на него, как будто это было известное произведение искусства из Лувра.
— Красиво.
— Это утка, мама.
Я должен был вести себя, как обычно, я знал. Протестовать, спорить как всегда, вести себя как обидчивый подросток.
— Это... красивая утка, — она улыбнулась, поддразнивая меня глазами и голосом. — Кря.
— Кря, — у меня получился одновременно и смешок, и всхлип. Только мама могла заставить меня смеяться, быть веселым, а я всегда был серьезен, как папа.
— Кря, Эйдан. Кря.
Папа нахмурился.
— Кря?
Я кивнул, как будто он понял.
— Кря.
Мать засмеялась, но смех перешел в кашель, слабый и тихий. Папа смутился. Мамина рука соскользнула с папиной головы, упала ему на плечо, и ее палец переплел мой мизинец.
— Я люблю тебя, Кейден Коннор Монро. Всегда рисуй. Искусство прекрасно. И ты прекрасен.
Я покачал головой, разгадав в ее словах прощание.
— Нет, мама, нет. Ты прекрасна. Ты — это искусство.
Она улыбнулась мне, сжала мой мизинец своим указательным пальцем, и я сжал в ответ. Ее взгляд устремился от меня к отцу. Она высвободила свои руки из его рук и подняла ладонь к его лицу. Это было нечеловеческое усилие.
Мама ничего ему не сказала, ни слова, но я услышал все. Это была поэма, то, как она смотрела на него. Тогда я понял, что когда-нибудь нарисую это выражение в ее глазах, и это будет величайший мой шедевр. Но тогда я не мог этого сделать. Я бы не справился.
В заднем кармане у меня было письмо Эвер, согнутое и помятое от того, что на нем сидели, в руках альбом, а за правым ухом — карандаш. Я чувствовал, что выхожу из своего тела. Это был не я, меня тут совсем не было, я был просто сознанием, без тела, без одежды, без печали или сожалений, и я смотрел, как любящий взгляд матери встречается с отчаявшимися, заплаканными глазами папы и тает, тает.
— Джен, — всхлипнул папа
Ее глаза стали пустыми, безжизненными, там ничего не было, ни ее, ни жизни, ни печали. Ее последние слова были беззвучными, они предназначались отцу. Ее мужу. Я смотрел, как папа осознает, что ее больше нет. Его плечи затряслись, сильные, мускулистые, и все же такие хрупкие.
Потом, как будто раздался взрыв, он вскочил со стула, который со звоном упал на пол, двумя большими шагами пересек палату, и его кулак изо всех сил врезался в деревянный дверной косяк. Косяк треснул, дерево раскололось в щепки, штукатурка раскрошилась. Потом он оперся о косяк, а из разбитого кулака текла кровь.
Из коридора выглянула медсестра, и очень долго она просто стояла. Время застыло в тишине.
Хотя было не так уж тихо. Мы же были в больнице. С монитора доносился звук, возвещающий об остановке сердца. Где-то в коридоре раздавалось эхо голосов. Люди приходили и уходили, не зная, что произошло.
Я стоял там же, возле кровати. Не мог пошевелиться. Папа лежал на полу, этот гордый, сильный человек рыдал, свернувшись в клубок на полу. Вот это сводило меня с ума: папа, там, на полу. Его будто тут не было. Я встал на колени рядом с ним, двумя руками взялся за его руку и поднял. Я чувствовал себя маленьким мальчиком, который хватается за его большое тело. Но это было не так. Я пролез под него так, чтобы он оперся на мою спину, и поднял его, буквально оторвав от пола. Тихо рыдая, он схватился за меня. Я поддержал его, и он посмотрел мимо меня туда, где лежала мама, на тело, которое когда-то было ней.
Я поволок его отсюда. Спотыкаясь, он шел рядом со мной, бормотал что-то, чего я не мог понять. Кто-то позвал меня, папу, но мы оба не обратили внимания.
Я нашел папин автомобиль в глубине огромной парковки на третьем этаже. Он шаркал рядом со мной, как будто из него разом вышла вся жизненная сила. Он всегда прикреплял ключи к поясу, к карабину на толстой черной веревке, и я отстегнул их. Открыв двери, мне пришлось проталкивать отца на пассажирское сиденье. Папа ударился лбом о стекло, глаза неподвижно смотрели в никуда.
Я забрался на сиденье водителя, поправил кресло, руль и зеркало. Первый раз я водил машину, когда мне было двенадцать, на ранчо деда, и, когда бы я ни приезжал туда, я должен был водить сам. У меня не было разрешения или прав, но тогда мне было все равно. Медленно и осторожно я выехал назад с парковки, выехал из гаража, с территории больницы на главную дорогу. Я знал дорогу домой и вел машину так осторожно, как только мог.
Я будто онемел и ничего не чувствовал. Только пустоту.
Папа так и не произнес ни слова, даже не пошевелился. Иногда я даже сомневался, дышит ли он. Но потом стекло запотевало от дыхания, и я снова отворачивался и следил за дорогой.
Я добрался до дома, помог папе выйти и отвел его в его спальню. В дверях он остановился и посмотрел на аккуратно заправленную кровать. Из-под мягких белых подушек выглядывало одеяло. Он покачал головой — первый признак жизни, который он подал с тех пор, как мы уехали из больницы. Он обернулся и медленно, с трудом стал спускаться по ступенькам. Я пошел за ним, не зная, что делать. Он прошел на кухню, встал перед холодильником, открыл буфет наверху и вытащил бутылку Джека Дэниелса, почти полную. Открутил крышку и выпил из бутылки, сделав три долгих глотка. Я смотрел, не выражая эмоций. «Этого и следовало ожидать», — думала какая-то часть меня. Вот что делают, когда умирает жена.
Но что должен был делать я, теперь, когда умерла моя мама?
Я взял от него бутылку, и он встретился со мной взглядом. В его пустых глазах что-то мелькнуло, и я увидел, что он становится сам собой, принимая какое-то решение, но потом взгляд снова стал пустым и далеким, и он освободил бутылку.
Виски обожгло горло, грудь, живот. Я закашлялся, брызнул слюной. Потом отпил еще и еще раз. На третий раз в животе у меня все скрутило. Голова закружилась, и я отдал ему бутылку.
О н прошел мимо меня, в свой кабинет. Там у него стоял диванчик, и он пару раз спал там, когда они с мамой ссорились. Он упал на него, в одной руке держа бутылку. Снова отпил из нее, потом откинул голову назад и закрыл глаза. Я смотрел, как по его щеке течет слеза.
— Джен, — из него вырвалось рыдание, и вот тогда я закрыл дверь.
Это горе было слишком личное, чтобы наблюдать за ним.
Глава 7
У меня кружилась голова, я напился впервые в жизни. Я пошел в свою комнату и сел за стол. Только с одним человеком я хотел поговорить.
* * *
Эвер,
Ее больше нет. Я только что видел, как она умерла. Она просто тихо ушла. Она крякала. Я показал ей рисунок той утки, которую нарисовал в Интерлокене. Помнишь? Я показал ей тот рисунок, и она закрякала. Как утка. Она сказала мне, что любит меня.
Письмо, которое ты мне послала, все еще лежит у меня в кармане. Я не открывал его. Еще не прочел. Сейчас я, может быть, немного пьян. Это ничего? Я не знаю, что делать дальше. Это для меня слишком. Слишком, слишком, слишком. Что, черт возьми, я должен делать?
Я отвез папу домой. Из больницы. Просто оставил ее там. Но ее ведь там нет. Мамы нет больше. Тело, которое лежит в кровати — просто кусок мяса. Но мы просто оставили ее там. Что дальше? Папы тоже нет. Он не мертв, просто сломлен. Не знаю, придет ли он когда-нибудь в себя. Я думаю, он так сильно нуждался в маме и не смог бы жить без нее, и теперь он тоже, как кусок мяса. А что насчет меня?
В твоем последнем письме, которое я прочитал на той неделе, ты говорила, что папа собирается устроить для тебя мастерскую для твоих фотографий, но когда я отослал письмо, я понял, что и не знал, что ты фотографируешь. Это твое новое увлечение? Я знаю, что ты рисуешь и хочешь заняться скульптурой, но не помню, чтобы ты говорила о фотографии. Мне просто пришла в голову эта мысль.
Я боюсь. Неужели я всегда буду один? Мне только пятнадцать. Может, папа тоже поблекнет, перестанет быть живым. Может, и я перестану быть живым? Я не знаю, что делать дальше. Как будто все эти недели над нами нависала огромная волна, и вот она обрушилась на нас, и я тону. Как-то я видел фильм о людях, которые занимались серфингом, и на них обрушилась волна, она все швыряла и швыряла их, так что они закрутились в ней и не могли сделать глоток воздуха или найти опору. Вот так и я сейчас чувствую себя, как будто волна швыряет меня, а я не могу вынырнуть, не могу вздохнуть.
Думаю, именно сейчас искусству и полагается меня спасать. Предполагается, что я стану потрясающим художником, потому что я прохожу через эту трагедию, а это и порождает великое искусство, когда ты проходишь через что-то ужасное, и у тебя есть оно, которое помогает тебе выразить себя, но я не думаю, что это есть внутри меня. Я чувствую, что даже искусство у меня отняли. Хотя я и нарисовал один из последних моментов маминой жизни. Как папа сидел рядом с ней. Ждал. И понимал.
Почему они не сказали мне? Почему вели себя так, как будто ничего не случилось, пока не стало слишком поздно? Я чувствую, что меня лишили шанса проститься с ней. Я бы... Не знаю, что бы я сделал. Проводил бы с ней больше времени. Больше бы любил ее. А теперь ничего не осталось. Я не знаю. Что делать.
Прости за это ужасное письмо,
Кейд.
* * *
У меня перед глазами плясали стены и качался потолок. Слова, которые я написал, расплывались, искривлялись. Я знал, что это было нечестно, но какая-то часть меня, которая отвечала за жизнь, за взросление, за других, за что угодно... была выше моего понимания. Мне не стоило посылать это Эвер, но я все равно собирался это сделать. Мне было нужно, чтобы те чувства, которые я выплеснул на бумагу, находились там, вне меня. То, что я мог писать письма тому, кто не осуждал меня, писал в ответ с сочувствием и дружелюбием, помогало мне быть самим собой, помогало чувствовать, что все хорошо.
Теперь ничего хорошего не было, и мне казалось необходимым послать это письмо Эвер.
Я нашел марки там же, где и всегда, на кухне, в ящике с разными мелочами: ножницами, отверткой Филлипс, разводным ключом, скотчем, разными ключами на цепочке с пластмассовым американским флагом. Осталось шесть марок. В голове у меня промелькнуло яркое воспоминание, ударившее меня, как молоток: всего несколько недель назад мама рылась в этом ящике, что-то искала, по-моему, шестигранный ключ, чтобы починить расшатанную ножку стола, и говорила, что нам нужны еще марки, что она возьмет побольше, когда пойдет на почту в следующий раз. Только этого так и не случилось. Она была слишком больна, чтобы сходить на почту, слишком больна, чтобы даже вставать с кровати, и вот тогда папа и отвез ее в больницу, надеясь на лучшее. Где все и кончилось.
И теперь осталось только шесть марок.
Я раньше никогда не покупал марки. Что мне делать, когда они кончатся? Мне нужно купить еще. А что если папа просто перестанет быть живым? Что если он окончательно сдастся, и мне придется самому заботиться о себе? Я был подростком. Мне было пятнадцать. Я не умел готовить. Не умел стирать. Зарабатывать деньги. Мне были нужны родители.
Все, что у меня оставалось, — шесть марок. Ряд пастельных изображений Бенджамина Франклина. У меня на лице выступил пот, и я закачался, выронив письмо на пол. В желудке все запротестовало, когда я снова выпрямился, сжав марки в кулаке. Свободной рукой, ухватившись за край стола, я удерживал равновесие и смотрел на маленький белый прямоугольник, который лежал на кафельном полу. Мне было нужно очень осторожно нагнуться и поднять конверт.
Сначала алкоголь опьянил меня, закружил голову, но теперь что-то менялось. Больше не было похоже, что пить — это весело. Я чувствовал себя ужасно, а чувства, ни чем не сдерживаемые, бушевали внутри меня.
Мне казалось, что должна быть полночь. Смерть случается только по ночам, в темноте, в тенях. Но на улице было еще светло. Осторожно, шаг за шагом, я вышел из кухни. Прошел через гостиную с мебелью, обитой серой микрофиброй, которой так гордилась мама, и с шестидесяти дюймовым телевизором с плоским экраном, который так любил папа, и вышел за дверь. До того, как я успел выйти, стеклянная дверь резко закрылась и толкнула меня в плечо. Я едва не упал, но схватился за перила на крыльце и постоял, подождав, пока мир вокруг меня перестанет кружиться.
Закат был в самом разгаре. Солнце скрылось за деревьями и домами, но сверкающие янтарные лучи, похожие на копья, падали на улицу, на обшивку зданий и кирпичи, на окна автомобилей и окна домов, на все. Как будто где-то в небесах лопнул космический воздушный шар, наполненный золотым светом, и его содержание пролилось над головой, искупав меня в смертоносном торжестве солнца.
Когда эта метафора промелькнула у меня в голове, я был уверен, что в ней нет никакого смысла, но звучало поэтично.
По моей улице тихо проехала небесно-голубая Тойота Приус, солнечный луч скользнул по капоту и по крыше, и потом маленькая машинка уехала, завернув за угол на Гарфилд-авеню. Почему-то казалось, что ее появление что-то значило.
Я моргнул, взглянул на письмо в руке. Понял, что не написал адрес. Громко выругался, повернулся на сто восемьдесят градусов, и, наконец, мне удалось найти входную дверь. Только вместо того, чтобы зайти в нее, я упал на старые качели на крыльце, на постаревшую от времени скамейку с блестящей цепью, которая скрипела, когда качели качались. О, Боже. О, Боже. Качели сбили меня с ног, и теперь я раскачивался взад и вперед, взад и вперед, все раскачивался, а перед глазами у меня мелькал солнечный свет.
Письмо. У меня за ухом все еще был мой карандаш. Я осторожно сжал его в трясущихся пальцах, положил на широкий гладкий подлокотник и написал обратный адрес маленькими, неровными буквами. Потом, в центре, я написал ее имя. ЭВЕР ЭЛИОТ. Это вышло хорошо. Каждая буква была прямой, ровной и аккуратной. У меня в голове промелькнули название ее улицы и номер дома, и я изо всех сил сконцентрировался на том, чтобы удержать карандаш. 17889, Крэбтри Роуд, Блумфилд Хиллз. Почему-то я никак не мог вспомнить индекс. Я напряг мозг, но не получалось. 48073? Нет, это был Ройял Оук. Почему я вспомнил индекс Ройял Оука, а не индекс Эвер — Блумфилд Хиллз, ведь я писал ей каждую неделю?
Ага! Я приподнял левую ногу и неуклюже вытащил ее письмо из заднего кармана. 48301 — вот он.
Карандашом я вписал индекс и спустился с крыльца по трем ступенькам, держась за перила и очень осторожно делая каждый шаг. Когда я спустился, то уставился на почтовый ящик в конце подъездной дорожки; внезапно мне показалось, что до него целая миля. Я твердо решил, что дойду до ящика и обратно и не буду позориться. Ведь было недалеко? Всего около двадцати футов [7]Но когда улица, подъездная дорожка и трава качались и прыгали перед глазами, как сейчас, двадцать футов могли показаться тысячей. Я отпустил надежные перила и сделал один шаг, чувствуя себя, как астронавт на другой планете, который отходит от убежища на корабле. Я сконцентрировался на ящике и пошел, не считая шаги и пытаясь вести себя как обычно. Неужели я выглядел так же ужасно, как чувствовал себя? Мне казалось, что у меня на лбу ярко светится неоновый знак, который возвещает всему миру, что я сейчас пьянее, чем кто-либо за всю историю пьянства.
После того, как я целую вечность осторожно ставил одну ногу перед другой, я, наконец, добрался до почтового ящика. Открыл черную металлическую крышку, положил письмо внутрь, закрыл его и поднял красный флаг. Подожди-ка, а наклеил ли я марку на письмо? Я снова открыл ящик и мутными глазами посмотрел на письмо. Да, старина Бен, слегка скосившись, со своей идиотской ухмылкой смотрел на меня с конверта.
Теперь — дойти обратно. Без проблем.
Только вот эта трещина у двери, превратившаяся в громадный каньон, когда она появилась? И почему она вдруг превратилась в такую огромную проблему? Она задел за нее, и упал на траву. Зеленые «лезвия» щекотали мои пальцы ног, щеки, ладони. Даже когда я лежал, все кружилось у меня перед глазами.
Это было не смешно. Мамы все равно не было, и выпивка не помогала. Ну, может, и помогала, всего лишь немного. Боль была далеко. Она не была похожа на боль, скорее на то, о чем я знал, как будто это был экзамен, который я должен был сдать через несколько месяцев. Это случится, и это будет хреново, но прямо сейчас я мог не думать об этом.
Мне было нужно встать. Я не должен был лежать тут, на траве. Если кто-то увидит меня, это вызовет подозрения. Люди не валяются ничком на лужайке в шесть вечера — никогда не валяются, если уж на то пошло.
Никогда. Никогда.
Эвер.
Интересно, что она написала в последнем письме. Пора вставать. Легче легкого. Я поднялся на ноги, стряхнул грязь с джинсов. Письма не было в заднем кармане; где же оно? Я закружился в разные стороны, внимательно оглядывая землю. Ничего. Где оно? Меня охватила паника. Я не мог потерять это письмо. Оно было важным. Слова Эвер были важными. Они были написаны для меня. Предназначены для меня. Ни для кого еще. Они означали, что она думала обо мне. Может, даже переживала за меня.
Мой взгляд остановился на крыльце, тремя ступеньками выше. Да вот же оно, под качелями. Какое облегчение. Я поднялся на крыльцо, схватившись двумя руками за перила и подтягиваясь. Снова приземлился на качели, которые снова выбили почву у меня из под ног и закружили в золотом свете. Кончилось тем, что я полусидел или полулежал.
Наконец, получив драгоценное письмо и усевшись, я стал держать его двумя руками и смотреть на него. Буквы, которыми было написано мое имя и адрес, расплывались и двоились у меня перед глазами.
Я был слишком пьян, чтобы прочитать чертово письмо. Я сунул его в задний карман и попытался успокоить муть у меня в голове. Меня это бесило.
Почему папа думал, что это может помочь?
Внезапно я почувствовал, что выбился из сил, веки налились тяжестью. В животе что-то скрутило, качели закачались. Золотая дымка заката пропала, оставив за собой оранжево-розовый цвет, переходящий в серый. Я смотрел, как листья трепещут на ветру, а серый цвет становится все темнее, и потом усталость взяла вверх, и моя голова упала на качели.
Глава 8
Когда я проснулся, мне было плохо, я не понимал, где нахожусь. Вокруг меня было темно и тихо, в непроглядной темноте ночи светился только один фонарь, тот, что на улице Эйзенхауэр. Не было ни одного освещенного крыльца, ни одной машины, ни звезд, ни луны. Только темнота и звук моего дыхания.
Рвотная масса поднялась к горлу и без предупреждения заполнила рот. Я сполз с качелей, перегнулся через ограждение, и горячий кислый поток хлынул из моего желудка на мамины азалии. Желудок бунтовал снова и снова. Под конец я стоял на нетвердых ногах, прислонившись к холодной деревянной стене, тяжело дышал и надеялся, что все прошло. Во мне больше ничего не осталось, и все-таки живот крутило.
Я подождал, пока из меня больше ничего не выльется, и зашел в дом. Письмо Эвер помялось. Я разгладил его о бедро, подумав, не открыть ли его и прочитать прямо здесь, в темной прихожей. Нет, не стоит. Папин кабинет был справа, и дверь туда была закрыта. Я открыл, заглянул внутрь. Он лежал на полу, лицом вниз, зажав под подмышкой пустую бутылку. Глаза были закрыты, и он громко храпел. По крайней мере, он был жив. Мне нужно что-то для него сделать. Как-то помочь ему.
Я присел рядом с ним, вытащил бутылку и поставил в сторону. Он даже не пошевелился, никак не откликнулся, просто храпел дальше.
Я потряс его за плечо.
— Пап. Эй, пап. Вставай. Поднимайся с пола.
Ни ответа. Я потряс сильнее.
— Пап!
Он резко перекатился на полу, толкнув меня вытянутой рукой. Я услышал, что его тошнит, увидел, как желчь тоненькой струйкой течет у него изо рта. Я нагнулся, перекатил его на бок, и изо рта у него полилась на ковер рвота. Кряхтя, я схватил его за руку, оттащил подальше от лужи. И тогда его снова начало тошнить.
Я отпустил его руку и упал на задницу. От бессилия и отчаяния из меня вырвался стон. Папу тошнило снова и снова, и, наконец, он застонал, как будто пришел в себя. Я тяжело дышал, пытался успокоиться, но запах рвоты сводил меня с ума. Я закашлялся, подавил свой рвотный рефлекс, подавил слезы, которые так и просились наружу.
Папа неуклюже сел, заморгал, огляделся по сторонам, увидел рвоту, меня и неуклюже поднялся на ноги. Шатаясь, пошел к диванчику, поскользнулся в рвоте и упал на спину.
— Джен... — пробормотал он. Это было похоже на рыдание. По его щеке потекла слеза.
Я сидел, прислонившись лицом к стене, смотрел, как отец плачет в пьяном сне. Мой гордый сильный отец. Он даже почти никогда не повышал голос, даже когда я ударил бейсбольным мячом по лобовому стеклу его машины, или когда они с мамой о чем-то спорили. Я никогда не видел, чтобы он грустил или злился, он только немного раздражался, но тихо. То, что я видел, как он плачет — это было слишком.
Что-то впилось мне в грудь острыми когтями и сотрясло меня. Из меня вырвалось рыдание, потом еще одно.
Я сжал зубы и тихо плакал целую минуту, чувствуя горячие слезы на лице, отказываясь громко рыдать. У меня перехватило дыхание, я стал глотать ртом воздух, закрыв лицо руками и захлебываясь слезами. У меня не осталось никаких мыслей, только печаль. И растерянность. Я был один. И папа был один. Разве это не должно было сблизить нас?
Я заставил себя подняться на ноги и вытер лицо руками. Нашел полотенце в шкафу в коридоре и вытер за папой. Масса под полотенцем была скользкая и горячая. Мне понадобилось четыре полотенца и полбанки чистящего средства для ковра «Resolve». Грязные полотенца я закинул в стиральную машину. Повозившись несколько минут, я нашел ящичек для чистящего средства, на нем было написано «нормальная» и «максимальная» загрузка, и еще один колпачок смягчителя для белья. Нашел нужные бутылочки и наполнил машину, потом включил ее и поставил на нормальный режим.
Первый раз я стираю самостоятельно.
Я чувствовал себя старше. Старым. Пустым и измотанным.
На кухне было темно и тихо, и казалось, что это место мне незнакомо, что я тут никогда раньше не был. Сине-зеленые цифры на микроволновой печи показывали 3:32 ночи.
А теперь что?
Я был изможден, но знал, что не смогу заснуть. Каждый раз, когда я закрывал глаза, я видел маму, видел, как умирали ее глаза. Как слабела ее рука. Как папа стучал кулаком по косяку. А медсестры смотрели с бесполезным сочувствием. Ровную линию на мониторе.
Я подавил рыдание, которое было готово вырваться из меня, закрыл глаза и стал глубоко дышать. Все прошло, и я прислонился к стойке, слушая, как из крана капает вода: кап... кап...
Письмо. Письмо Эвер. Я включил свет и уселся за стол на кухне, положил перед собой смятый конверт и пригладил его ладонью. Засунул внутрь палец.
Почему я нервничал? Ведь на это не было никаких причин. Я просто надеялся, что письмо немного утешит меня.
* * *
Кейден,
Или мне стоит начинать со слов «дорогой Кейден», ведь ты дорог. Дорог для меня. Разве это не странно? Может быть. «Дорогой», как говорит Гугл, означает «тот, к кому относятся с большой привязанностью, тот, кого ценят». Надеюсь, для тебя это звучит не слишком странно, но я чувствую, что между мной и тобой есть особенная связь. Ты тоже так думаешь?
Мне так жаль, что твоей маме хуже. Не могу представить, чтобы я прошла через это. Когда мама погибла в автокатастрофе, это было самым ужасным моентом в моей жизни. Еще минуту назад она была со мной, живая и здоровая, и вот папа говорит мне, что она умерла. Никакого предупреждения, просто... умерла. Я была дома, делала уроки, когда в мою комнату зашел папа. Он плакал. То, что взрослый мужчина плачет... как-то неправильно. Взрослые мужчины не плачут. Просто не плачут. Правда? А он плакал, слезы были на его щеках и подбородке, и он едва смог вымолвить хоть слово. Я помню это мгновение так ясно: «Твоя мама... она попала в аварию, Эв. Она мертва. Ее не смогли спасти. Сказали, это случилось сразу». Больше он ничего не смог сказать. И с тез пор он изменился. Он просто... перестал быть собой. Кем бы он ни был теперь, какая-то часть его умерла вместе с мамой. Ты же об этом слышал? Читал в книгах. Я-то читала. Теперь я вижу, что это правда.
Я хочу сказать, что для меня это было так: раз — и ее нет. А ты... видеть, как это происходит! Не знаю. Мне просто так жаль, что тебе приходится проходить через все это, и я хотела бы сказать что-нибудь, что поддержит меня.