Глава III. Проблема изменения поведения в эпоху Возрождения

Происходил ли сдвиг порога неприятного и границы стыда во времена Эразма? Содержит ли его труд признаки того, что возрастала чувствительность людей, что они стали ожидать друг от друга большей сдержанности? Мы вполне обоснованно можем это предположить. Труды о манерах, принадлежащие перу гуманистов, образуют своего рода мост между такого рода текстами, возникшими в Средние века и в Новое время. Труд Эразма, служащий вершиной ряда произведений гуманистов о манерах, предстает как бы в двух обличиях. Во многом он еще несет в себе черты средневекового стандарта. Немалая часть приведенных в нем правил и предписаний относится к традиции куртуазных писаний. Но в то же самое время мы сталкиваемся с началом чего-то совершенно нового. Начинается постепенное развитие того понятия, которое в дальнейшем займет место рыцарско-феодального понятия придворной учтивости. В шестнадцатом столетии слово «courtoisie» в высших слоях употребляется все реже, оно заменяется словом «civilité» и к XVII в. (по крайней мере во Франции) полностью вытесняется им. Это свидетельствует о довольно значительном изменении поведения. Конечно, подобная перемена не означала, что на место одного идеала хорошего поведения вдруг явился радикально другой. Если взять «civilitas morum puerilium» Эразма, то, как уже было сказано, здесь хорошо заметны следы средневековой традиции. Вновь перечисляются почти все правила куртуазного общества. Мясо все еще едят руками, и Эразм подчеркивает: нужно брать его тремя пальцами, а не всей рукой. Мы опять встречаем здесь знакомые указания, как пользоваться ножом, и предписания, вроде того, что на еду не следует набрасываться, что нужно помыть руки, что нельзя плеваться и сморкаться и т.д. Вполне возможно, что Эразм знал иные из рифмованных «Tischzuchten» или был знаком с текстами клириков, написанными на эту тему. Немалое число таких трудов имело широкое хождение. Вряд ли они прошли незамеченными для Эразма. Со значительно большей уверенностью мы можем говорить о его связи с наследием античности — на данный источник его сочинения указывали уже комментаторы из числа его современников. Место этого наследия в обширной гуманистической литературе, посвященной теме воспитания и приличий, еще нуждается в уточнении1. Но какими бы ни были литературные связи, интерес представляет здесь то, что можно назвать социогенезом. Ведь Эразм не просто компилировал другие книги, когда писал свою собственную; подобно всем прочим, кто писал на эту тему, Эразм был непосредственным свидетелем определенного социального кода, стандартов порядочного и непорядочного. Труд о манерах является плодом его наблюдений за жизнью и обществом и, подобно другим сочинениям, также содержал в себе (как кто-то сказал о нем) «всего понемногу со всего мира». Об этом свидетельствуют успех книги, ее широкое распространение, обретение ею функции учебника по воспитанию мальчиков — она отвечала общественной потребности, она выдвигала ту модель поведения, которая принадлежала своему времени, своему обществу или, точнее говоря, поначалу лишь высшему слою данного общества.

Общество находилось «на переходе». Это относилось и к сочинениям о манерах. По тону, по способу рассмотрения вопросов мы ощущаем, что при всей привязанности к Средневековью в них появляется нечто новое. То, что воспринималось нами как «простота», утрачивается, а именно, непосредственное противопоставление «хорошего» и «дурного», «благочестия» и «зла». Авторы начинают проводить более тонкие различения, а это означает, что люди больше сдерживают свои аффекты.

От записей куртуазного кода труды гуманистов и прежде всего книга Эразма отличаются тем, что не только излагают правила или занимаются различением добрых и дурных привычек. Они разнятся и по тону, и по способу видения. Те же самые социальные правила, которые в Средневековье передавались из уст в уста как некое безличное достояние, теперь проговариваются иначе, с ощутимо иными акцентами. Здесь держит речь человек, уже не просто передающий содержание традиции. Даже если он перерабатывает средневековые или преимущественно античные тексты, то в основе лежат его личные наблюдения — мы имеем дело с записью собственного опыта. Даже если отвлечься от «De civilitate morum puerilium» и взять более ранние произведения Эразма, мы находим в них эту взаимосвязь средневековых и античных традиций с собственным опытом автора, причем выраженную в даже более откровенной и непосредственной форме. Уже в «Colloquia», произведении, явно следующем за античными моделями (в первую очередь за Лукианом), и особенно в диалоге «Diversoria» (Базель, 1523) Эразм нередко прямо ссылается на тот опыт, который затем будет им включен в «civilitas morum».

В «Diversoria» речь идет о различиях между нравами на немецких и французских постоялых дворах. Например, Эразм пишет о гостиной на немецком постоялом дворе: от восьмидесяти до девяноста человек сидят рядом друг с другом, причем, как подчеркивается, не только простой народ, но также богатые и знатные, мужчины, женщины, дети — все вместе. Каждый делает то, что ему вздумается. Один стирает платье и развешивает мокрые вещи на печи. Другой моет руки, только, как говорит рассказчик, тазик такой чистый, что понадобился бы второй, дабы отмыться от этой воды. Воняет чесноком и прочей гадостью. Повсюду наплевано. Кто-то взялся чистить свои сапоги на столе. Затем приносят еду. Всякий макает свой хлеб в общее блюдо, откусывает и снова макает. Тарелки грязные, вино плохое, а если кто-то желает получить получше, то хозяин отвечает: «У меня перебывало много дворян и графов, если не нравится — ищи другой двор». Особенно достается чужеземцам. Во-первых, все на них непрерывно глазеют, словно они звери из Африки. Во-вторых, людьми тут считаются только благородные, да еще лишь из собственной страны.

В комнате слишком сильно натоплено, все потеют в этом чаду и только и делают, что вытирают пот. Кто-то из постояльцев наверняка болен. «Вероятно, — говорит рассказчик, — у большинства из них испанская болезнь, так что бояться остается только проказы». — «Храбрые люди, — отвечает кто-то, — они над этим подшучивают и ничуть не беспокоятся».— «Но эта храбрость многим стоила жизни».— «А что им делать? К этому они привыкли, а человеку сердечному трудно порвать со своими привычками».

Как и те, кто до или после него описывал поведение или способы обращения, Эразм выступает прежде всего в качестве собирателя наблюдений об относительно хороших и дурных нравах, встречающихся в самой жизни. В описании этих нравов обнаруживаются основное сходство и основные различия текстов того времени. Такого рода тексты обычно в меньшей мере привлекают наше внимание, чем произведения, в которых содержатся неповторимые идеи какой-либо выдающейся личности. Но особое значение им придает именно то, что уже самой своей темой они принуждены следовать самой социальной реальности, — они выступают как свидетельства об общественных процессах.

Однако заметки Эразма на эту тему (наряду с произведениями некоторых других авторов этой фазы развития общества) в традиционном ряду трудов о манерах принадлежат все же к числу исключений. Индивидуальный темперамент накладывает отпечаток на изложение зачастую весьма древних предписаний и заповедей. Как раз это является «знаком времени», выражением перестройки общества, симптомом того, что иногда по недоразумению называют «индивидуализацией». Следует обратить внимание на еще один момент: проблема поведения в обществе стала в то время настолько важной, что ею не пренебрегали и люди уникальной одаренности и большой известности. Впоследствии такими вопросами вновь стали заниматься умы второго и третьего разрядов, переписывая, развивая, расширяя сказанное, хотя уже и не так обезличенно, как в средневековой традиции сочинений о манерах.

Нам еще придется говорить о социальных движениях, с которыми связаны изменения поведения, форм общения и порогов чувствительности. Перед тем как обсуждать подобные вопросы, нам следует сказать еще несколько слов. Это необходимо для понимания места Эразма в данной литературной традиции и его способа говорить о манерах.

Труд Эразма появляется во время социальной перегруппировки сил: он служит выражением плодотворного переходного периода, продлившегося от радикального ослабления средневековой социальной иерархии и до стабилизации иерархии эпохи Нового времени. Труд относится к той фазе развития общества, когда слой старого феодального рыцарства находился в упадке, а новое придворно-абсолютистское дворянство еще только формировалось. Помимо всего прочего, данная ситуация давала шанс на социальный подъем и самому Эразму, и всем представителям небольшого слоя бюргерской интеллигенции, гуманистам. Ни раньше, ни позже у представителей этого слоя не было такой возможности снискать уважение, обрести духовную власть и свободу творчества, дистанцироваться от всего происходящего. Возможность такого дистанцирования позволяла отдельным представителям этого слоя интеллигенции не отождествлять себя целиком и полностью ни с одной из социальных групп. Несмотря на это, они, разумеется, ближе всего стоят к придворной аристократии, что находит свое выражение в книге «De civilitate morum puerilium». Эразм не игнорирует и не скрывает социальные различия. Он очень хорошо видит, что подлинными центрами по культивации хороших манер являются княжеские дворы. Молодому принцу, которому посвящена книга, он говорит: «Хоть ты и молод, я веду речь о воспитании мальчиков не потому, что ты в таких речах сильно нуждаешься; ведь ты с малолетства воспитывался среди придворных и рано получил превосходного воспитателя... Не все написанное к тебе относится — ты происходишь от князей и рожден для господства».

Но вместе с тем Эразм всякий раз откровенно демонстрирует характерное самосознание интеллигента, поднявшегося наверх за счет усилий духа, благодаря своим познаниям и сочинениям, легитимирующего свое положение написанными книгами. Таково самосознание представителя слоя интеллигенции, способного сохранять дистанцию по отношению к господствующим слоям и мнениям при всей своей связи с ними. «In primis pueros decet omnis modestia, — пишет он в конце посвещения молодому принцу, — et in his praecipue nobiles. Pro nobilibus autem habendi sunt omnes qui studiis liberalibus excolunt animum. Pingant alii in clypeis suis leones, aquilas, tauros et leopardos: plus habent verae nobilitatis, qui pro insignibus suis tot possunt imagines depingere, quot perdidicerunt artes liberales1)». Пусть другие рисуют на своих щитах львов, орлов и прочее зверье. Гораздо большим благородством обладает тот, чей герб способен вместить все достигнутое за счет культивирования искусств и наук.

Таков язык, типичный для самосознания интеллектуала на указанной ступени общественного развития. Мы без труда различаем здесь социогенетическое, психогенетическое родство этих мыслей с размышлениями немецкой интеллигенции XVIII в., легитимировавшей саму себя посредством понятий «культура» и «образование». В период, непосредственно следовавший за эпохой Эразма, лишь немногие обладали таким прямодушием или имели социальную возможность прямо и неприкрыто высказывать подобные мысли даже в посвящении высокородному господину. Вместе с растущей стабилизацией социальной иерархии подобные высказывания стали считаться бестактностью, более того, просто оскорблением. Одним из элементов учтивости, основополагающим требованием «civilité» стало строгое соблюдение различий, обусловленных социальным положением, — по крайней мере, во Франции. Аристократия и бюргерская интеллигенция общались друг с другом, но к заповедям тактичности стало принадлежать и почтительное отношение к сословным различиям, получающее недвусмысленное выражение в форме обращения. Напротив, в Германии со времен гуманистов всегда существовала бюргерская интеллигенция, жившая, за малыми исключениями, обособленно от придворно-аристократического общества, — слой интеллигенции, наделенный специфически буржуазным характером.

Развитие немецких книг о хороших манерах дает нам целый ряд примеров, демонстрирующих их отличие от аналогичных французских сочинений. Рассмотрение этих примеров увело бы нас далеко от нашей темы. Чтобы почувствовать эти различия, будет достаточно привести только одну книгу — «Grobianus»2 Дедекинда, получившую широкое распространение в немецком переводе К.Шайдта. Немецкая «гробианская» литература со всеми ее насмешками и издевками передает серьезную потребность в «смягчении нравов», что недвусмысленно и четко свидетельствует об ее отличии от всех прочих национальных традиций. Здесь проявляется специфический бюргерский характер авторов, т.е. протестантских священников или учителей. То же самое относится к большей части всех трудов о манерах или правилах поведения, что впоследствии выходили в свет в Германии. Конечно, здесь двор также был местом их формирования, и его роль в этом процессе росла. Но социальные стены между бюргерством и придворной аристократией в Германии были более высоки, а потому выходцы из бюргерской среды пишут о придворных манерах как о чем-то далеком и чужом, как о том, что следует выучить. При всей основательности своих познаний они рассуждают об этих манерах, не имея непосредственного опыта «хорошего» поведения, зачастую с заметной беспомощностью. В более поздние времена, в особенности после Тридцатилетней войны, авторами таких книг в Германии были выходцы из относительно тонкого слоя интеллигенции, обреченного на регионально, сословно и хозяйственно ограниченную жизнь. Только со второй половины XVIII в., когда немецкая бюргерская интеллигенция стала передовым отрядом набирающей силу торговой буржуазии, желающей получить большую свободу, можно услышать слова, выражающие родственное гуманистам и особенно Эразму самосознание. Но даже в эту эпоху никто не решался прямо заявить дворянству: все звери на ваших гербах значат куда меньше, чем занятия «artes liberales», чем успехи в науках и искусствах. На это разве что намекали.

Все то, что выше говорилось о конце XVIII в., отчасти восходит к более ранней традиции, берущей начало в особой организации немецкого общества, сложившейся под конец Средневековья, когда в Германии получили мощное развитие города и бюргерство обрело значительную власть. Во Франции, а иногда в Англии и в Италии часть писателей из бюргерской среды всегда причисляла себя к придворно-аристократическим кругам. В Германии такое встречалось крайне редко. В других странах писатель из третьего сословия писал для придворных и отождествлял себя с ними, с их нравами, обычаями и воззрениями, в Германии такая полная идентификация интеллигенции с придворным высшим слоем происходила редко, их связь была слабой и совсем не самоочевидной. К тем, кто легитимировал свое положение посредством форм поведения, учтивых манер, ловкости и непринужденности в обращении, здесь давно уже относились неоднозначно и даже с некоторой подозрительностью. К тому же все эти «жизненные ценности» в среде немецкой аристократии не получили такого развития, как в иных западных странах, — в Германии придворная аристократия распадалась на множество мелких или крупных кругов, не составляя единого «society», объединенного одним центром; к тому же эта аристократия рано стала выполнять чиновнические функции. Вместо единой традиции, характерной для придворного общества западных стран, здесь образовались две: с одной стороны, чиновничья, университетская и культурная традиция третьего сословия, с другой — традиция военных и чиновников из дворян.

Следы влияния книги Эразма о манерах можно обнаружить как в Германии, так и в Англии, Франции и Италии. Его позицию сближает со взглядами позднейшей немецкой интеллигенции отсутствие самоидентификации с придворным миром, равно как и замечание, что разбор «civilitas» без сомнения есть «crassissima philosophiae pars». Это высказывание Эразма указывает на принимаемую им ценностную шкалу, очень напоминающую позднейшие оценки «цивилизации» и «культуры» в немецкой традиции.

Руководствуясь данной шкалой, Эразм не считает, что его предписания относительно поведения относятся к какому-либо одному сословию. Он не делает акцента на социальных дистинкциях (если не принимать во внимание встречающиеся иной раз замечания о крестьянах и мелких торговцах). Именно понимание этих предписаний как общечеловеческих правил, отсутствие отнесения «хорошего» поведения к определенному социальному слою, и отличает труд Эразма от сочинений его последователей в итальянской и прежде всего во французской традиции.

Эразм говорил просто: «Incessus nec fractus sit, nec praeceps». Ходи не слишком медленно и не слишком быстро. Чуть позже, в своем «Галатео», то же самое говорит итальянец Делла Каза (гл.VI, ч. III). Но у него это же правило выступает в качестве средства социальной дистинкции, и он выражает это прямо и как нечто самоочевидное: «Non dee l’huomo nobile correre per via, ne troppo affrettarsi, che cio conviene a palafreniere e non a gentilhuomo. Ne percio si dee andare si lento, ne si contegnosô come femmina o come sposa». Благородному не следует носиться подобно лакею, но и медленно ему идти нельзя, так ходят лишь женщины. С предшествующими наблюдениями хорошо сочетается тот любопытный факт, что в немецком переводе «Галатео» (в пятиязычном издании 1609 г., осуществленном в Женеве), как, впрочем, и в его латинском варианте, переводчики постоянно пытаются снять оттенок социальной дифференциации, присущий оригиналу и отсутствующий в переведенных текстах. Скажем, указанное место (с. 562) переводится так: «Как дворянину, так и всякому почтенному человеку не следует ни по переулкам бегать, ни слишком торопиться, ибо это пристало лакеям, а не достойному человеку... Не следует ходить и слишком медленно, подобно пышным матронам или юным невестам».

«Почтенный человек» привносится сюда, вероятно, для того, чтобы указать на городских советников. То же самое обнаруживается во многих других местах. Там, где по-итальянски просто упоминается «gentilhuomo», по-французски говорится только «gentilhomme», в немецком переводе речь идет о «почтенных людях доброго нрава», а в латинском — о «homo honesta et bene moratus». Таких примеров можно было бы привести еще много.

Сходным образом писал Эразм. Действие тех правил, которые он приводил без всякой социальной характеристики, в итальянской и французской традициях в значительно большей мере ограничивалось высшим слоем общества. В Германии, по крайней мере, сохранялась тенденция к отказу от социальных характеристик. Но все же долгое время мало кто из пишущих достигал той степени дистанцированности от социальных различий, что была присуща Эразму. В этом смысле он занимает совершенно особое место в ряду тех, кто писал на эту тему. Такая позиция полностью соответствует особому складу его личности. Но она указывает и на обстоятельства, лежащие вне его личного характера, — на то, что общество находилось на ступени относительного ослабления социальной иерархии, между двумя большими эпохами, отличавшимися прочностью такой иерархии.

Подобная переходная ситуация оказалась весьма плодотворной. Мы можем еще раз почувствовать эту плодотворность, обратив внимание на то, как Эразм наблюдает за поведением людей. Переходная эпоха позволяет ему, с одной стороны, критиковать «мужицкое», «вульгарное», «грубое», а с другой — обходиться без безусловного одобрения нравов придворных господ, как делали многие позднейшие писатели. Хотя сам Эразм и считал эти круги «питомниками» добрых нравов, он слишком хорошо видит неестественную принудительность многих придворных обычаев и не боится критиковать их. Например, когда он пишет о жестах, используемых во время разговора, то замечает: «Не слишком хорошо презрительно выпячивать губы, так, словно собираешься самому себе свистеть. Оставь это большим господам, когда они гуляют, смешавшись с толпой». Либо он замечает: «Иным придворным оставим наслаждение от того, что хлеб они сминают и отщипывают от него кусочки щипцами для рук. Лучше попросту отрезать от него ножом».

Здесь мы вновь замечаем отличие такого рода предписаний от средневековых правил. Раньше, например, говорилось просто: «The breade cut fayre and do not breake»3. Нарезай хлеб пристойно и не ломай его. Эразм более непосредственно включает заповеди и запреты в опыт наблюдений за людьми. Традиционные предписания, отражающие вековечные обычаи, здесь оживают и выходят из окостенения. Старое правило гласит: «Жадно не набрасывайся на еду»:

«Ne mangue mie je te commande,

avant que on serve de viande,

car il sembleroit que tu feusse

trop glout, ou que trop fain eüsse.

...................................................

Vuiddier et essever memoire

aides ta bouche, quant veulz boire2)»4.

Эразм дает тот же самый совет, но при этом он делится своими наблюдениями. «Многие скорее не едят, а заглатывают, словно их сейчас потащат в тюрьму, или как воры, пожирающие свою добычу, — пишет он. — Другие так набивают рот, что щеки у них раздуваются как кузнечные мехи. А иные жуют, так раздвигая губы, что чавкают наподобие свиней». И только за этими наблюдениями следует общее правило: «Ore pleno vel bibere vel loqui, nec honestum, nec tutum3)».

Конечно, помимо средневековой традиции, здесь многое восходит к античным источникам. Но прочитанное обостряет взгляд, подобно тому как увиденное обогащает чтение и письмо.

«Платье, как иногда говорят, есть плоть нашей плоти. Глядя на платье, мы можем сделать вывод о состоянии души». Сказав это, Эразм переходит к примерам того, как одежда передает те или иные душевные состояния. Мы обнаруживаем здесь начало того, что на более поздней стадии будут называть «психологическим» описанием. С ним все больше соединяется изображение учтивости на ее новой ступени, представленной понятием «civilité». Чтобы быть «учтивым» в смысле «civilité», нужно обладать наблюдательностью, нужно учитывать мотивы действий окружающих людей. А тем самым возникает новая форма интеграции отношений между людьми.

Почти через сто пятьдесят лет, когда «civilité» во Франции сделалась прочной и стабильной формой поведения высшего придворного слоя, «monde», один из его представителей начинает свое изложение «Science du monde» следующими словами: «Il me semble que pour acquerir ce qu’on appelle la Science du Monde: il faut premierement s’appliquer à bien connoître les hommes tel qu’ils sont en general et entrer ensuite dans la connoissance particuliere de ceux avec qui nous avons à vivre, c’est à dire, de leurs inclinations et de leurs opinions bonnes et mauvaises, de leurs vertus et de leurs defauts4)»5.

То, что здесь говорится со всей определенностью и осознанностью, уже присутствует у Эразма. Но подобное стремление наблюдать общество, описывать его, связывая единичное явление и правило, увиденное и прочитанное, характерно не только для Эразма. Мы обнаруживаем это стремление в других книгах о хороших манерах эпохи Возрождения и не только в них.

Отвечая на вопрос о новых тенденциях6, проявившихся в подходе Эразма к человеческому поведению, можно указать именно на эту. Конечно, в процессе перестройки и новостройки, именуемом нами «Возрождением», слова «порядочный» и «непорядочный» получили иное значение. Но разрыв с прошлым отмечен не тем, что старым нормам поведения противопоставляются новые. Традиция «courtoisie» во многом была продолжена в обществе, избравшем для обозначения «хорошего поведения» понятие «civilitas».

Иной характер поведения проявляется в увеличении роли наблюдения за собственным поведением и поведением других. Люди более сознательно, чем в Средние века, подходят к воспитанию — и других, и самих себя.

Раньше говорилось: делай это и не делай того, но в общем и целом контроль был невелик. Столетиями повторялись примерно те же самые, довольно элементарные — с нашей точки зрения — предписания и запреты, что не вело к образованию прочных поведенческих стереотипов. Теперь ситуация меняется. Давление людей друг на друга возрастает, требования «хорошего поведения» приобретают все большую принудительную силу. Проблема поведения становится одной из важнейших. Правила, содержавшиеся ранее в стихах-памятках или разбросанные по трактатам, написанным на совсем другие темы, собираются Эразмом в одном сочинении, причем впервые весь круг вопросов о поведении в обществе (не только за столом) освещается в работе, специально посвященной данной проблеме. Успех труда Эразма был явным признаком ее растущей значимости7. Близкие по духу сочинения, вроде «Придворного» Кастильоне или «Галатео» Делла Каза — если упомянуть только важнейшие из них, — появляются в это же время. За ними стоят уже указанные нами общественные процессы: старые социальные союзы если не разрушились, то ослабли, вступили в период трансформации. Индивиды разного социального происхождения оказываются в едином бурлящем котле событий, изменяющих их положение. В потоке все ускоряющейся социальной циркуляции происходят подъем одних, падение других.

На протяжении всего XVI и в начале XVII в. — где раньше, где позже, с разного рода отступлениями — идет укрепление новой социальной иерархии. Появляется новый высший слой, новая аристократия, включающая в себя людей различного социального происхождения. В результате необходимость единых для всех них правил «хорошего» поведения становится важной проблемой: изменение состава нового высшего слоя влечет за собой невиданное ранее давление на каждого принадлежащего к нему человека, растет социальный контроль. В этой ситуации из-под пера Эразма, Кастильоне, Делла Каза и прочих авторов и вышли сочинения о манерах. Люди, принужденные к сосуществованию в рамках новой формы, становятся более чувствительными к побуждениям ближних. Постепенно, без заметных скачков, вырабатывается кодекс поведения, в котором возрастает роль тактичности и внимания к действиям других людей. Становится более дифференцированным ощущение, что другого нельзя обижать, нельзя шокировать; социальный запрет на это теперь прочнее, чем на предшествующей ступени, он входит в новые отношения власти. Правила «courtoisie» также предписывали не говорить того, что может вызвать драку или разгневать другого:

«Non dicas verbum

cuiquam quod ei sit acerbum5)»8.

Либо говорилось о необходимости быть хорошим товарищем за столом, как, например, в английском труде «Book of Curtesye»:

«Awayte my chylde, ye be have you manerly

Whan at your mete ye sitte at the table

In every prees and in every company

Dispose you to be so compenable

That men may of you reporte for commenable

For thrusteth wel upon your berynge

Men wil you blame or gyue preysynge...6)»9.

Многое из упомянутого Эразмом относится к аналогичным предписаниям. Но в его труде четко прослеживаются и изменение тона, и рост чувствительности, и интенсификация наблюдения за людьми, и лучшее понимание того, что происходит в сознании других. Это особенно хорошо видно по замечанию в конце книги, где автор, «прорываясь» сквозь схематизм «хорошего поведения» (и высокомерие тех, кто соблюдает его правила), объявляет целью всеобъемлющую человечность: «Maxima civilitatis pars est, quum ipse nusquam delinquas, aliorum delictis facile ignoscere, nec ideo sodalem minus habere charum, si quos habet mores inconditiores. Sunt enim qui morum ruditatem aliis compensent dotibus» («Легко прощай другим их прегрешения. Такова главная добродетель «civilitas», учтивости. Пусть твой спутник будет тебе не менее мил, даже если у него меньше хороших манер. Есть люди, грубоватость которых восполняется иными дарами».). Далее говорится: «Quod si sodalis per inscitiam peccet in eo sane, quod alicuius videtur momenti, solum ac blande monere civilitats est» («Если кто-то из твоих сотоварищей по неосмотрительности совершил проступок... скажи ему об этом одному и скажи дружески. В этом заключается цивилизованность».).

Сказанное является хорошим примером того, что при всей близости к придворному высшему слою своего времени Эразм не отождествляет себя с ним. Он сохраняет дистанцию и по отношению к кодексу этого слоя.

Известность «Галатео» обусловлена именно тем, что в этом произведении в целях исправления определенного недостатка реализуется последнее предписание Эразма: «Скажи ему об этом одному и скажи дружески». Но и тут со всей очевидностью подчеркивается именно придворный характер подобных манер.

К епископу Вероны, как рассказывается в этом произведении10, однажды приехал в гости граф Ришар. Епископ и его двор видят в нем «gentilissime cavaliere e di bellissime maniere». Хозяин замечает за графом единственный порок, но ничего графу не говорит. При прощании он дает ему в сопровождающие мессера Галатео. Этот придворный вельможа, принадлежавший ко двору епископа, отличался своими хорошими манерами, которые, как явным образом подчеркивается, он приобрел при дворах великих мира сего: «Molto havea de’ suoi di usato alle corti de’ gran Signori».

Галатео какое-то время сопровождает графа после отъезда и перед тем, как с ним расстаться, говорит, что его господин, епископ, хотел сделать графу подарок на прощание. Епископ никогда ранее не видал дворянина со столь изысканными манерами. Но он нашел у него один недостаток: граф жует слишком громко и производит тем самым неприятные для других звуки. Подарок епископа заключается в том, что он передает весть об этом графу с просьбой милостиво ее воспринять.

В средневековых стихах мы тоже часто встречаемся с предписанием «Не чавкай!». Но уже в самом начале «Галатео» становятся очевидными происшедшие изменения. Мы обнаруживаем не только растущую значимость «хорошего поведения», но и усиливающееся давление одних людей на других. Учтивое, внешне мягкое и почтительное исправление оказывается куда более жестким орудием социального контроля, в особенности, если к нему прибегает вышестоящий человек. Оно куда действеннее для выработки постоянных привычек, чем брань, насмешки или угрозы прибегнуть к телесному наказанию.

Происходит образование внутренне умиротворенных обществ. Старый кодекс поведения меняется медленно, но социальный контроль становится более обязательным. Изменяется прежде всего социальный механизм моделирования аффектов. На протяжении Средних веков стандарты хороших и дурных нравов при всех региональных и социальных различиях почти не менялись. Столетие за столетием речь шла об одних тех же правилах. Социальный кодекс лишь в малой мере превращался в устойчивые привычки самих людей. Теперь, вместе с трансформацией общества, вместе с новым устроением человеческих отношений, происходят перемены: растет принудительная сила самоконтроля. А тем самым приходит в движение и стандарт поведения.

Уже в работе «Book of Curtesye» Какстона, написанной, скорее всего, в конце XV в., недвусмысленно говорится о переменах в привычках, обычаях, правилах поведения:

«Thingis whilom used ben now leyd a syde

And newe feetis, dayly ben contreuide

Mennys actes can in no plyte abyde

They be changeable unde ofle meuide

Thingis somtyme alowed is now repreuid

And after this shal thinges up aryse

That men set now but at lytyl pryse7)»l1.

Это звучит чуть ли не как лозунг всего движения: «Thingis somtyme alowed is now repreuid» («Некогда разрешенное теперь запрещено».).

Шестнадцатое столетие представляет собой переходную эпоху. Эразму и его современникам еще позволительно говорить о тех предметах и манерах, которые одно-два столетия спустя станут вызывать чувство стыда и будут крайне неприятны, — под запрет попадет не только совершение действия, но даже его упоминание. С той же простотой и ясностью, с какой Делла Каза рассуждает о такте и приличии, Эразм мог сказать: не крутись за столом, ибо тот, кто это делает «speciem habet, subinde ventris flatum emittentis aut emittere conantis8)». Здесь мы имеем дело с прежней непринужденностью в речах о телесных отправлениях, характерной для людей Средневековья. Разница лишь в том, что она была обогащена наблюдательностью, вниманием к тому, «что могут подумать другие», но выражения, подобные этому, еще довольно часто встречаются.

«Поведение» людей XVI в. и кодекс их норм оставляют у историков двойственное впечатление. Тут и там мы слышим их заявления: «Это еще принадлежит Средневековью, а это уже отвечает нашему мироощущению». И такое кажущееся противоречие часто соответствует действительности. У людей того времени мы обнаруживаем как бы два обличия. Они находятся на переходном этапе. Поведение и кодексы пришли в движение, но движение это — медленное. Главное, при рассмотрении данной ступени у нас нет уверенности. Возникает множество вопросов. Не является ли это случайным отклонением? Когда и где произойдет дальнейшее продвижение вперед? Что остается без изменения? Имеем ли мы дело с реальным изменением? Действительно ли, развиваясь под лозунгом «civilité», европейское общество медленно продвигается к тому упорядоченному поведению, к тому стандарту, к тем привычкам и аффектам, которые характерны для «цивилизованного» в нашем смысле общества, для западной «цивилизации»?

Это движение не так уж легко выявить — именно из-за его медленного темпа, из-за постоянных колебаний и отклонений. Для этого не достаточно рассматривать по отдельности каждую фазу данного движения, опираясь на исторические свидетельства о состоянии привычек и манер. Нужно попытаться представить все движение в целом либо, по крайней мере, значительный его период. Следует нанизать друг на друга, выстроить в ряд одну картину за другой, как бы с помощью кинопроектора, чтобы одновременно обозревать постепенное изменение способов поведения и аффективных состояний, сдвиг порога чувствительности.

Книги о манерах предоставляют нам эту возможность. Они дают нам детальные свидетельства об отдельных сторонах человеческого поведения, в особенности о поведении во время еды. Эти свидетельства говорят о неизменных аспектах общественной жизни, и благодаря им мы располагаем данными, последовательно представляющими практически весь временной отрезок от XIII до XIX-XX вв. Эти картины действительно сменяют одна другую, и общий процесс становится обозримым. То обстоятельство, что наблюдению здесь подлежат простейшие разновидности поведения, где сравнительно невелики индивидуальные отклонения от социального стандарта, можно считать скорее достоинством, чем недостатком.

Правила застолья и книги о манерах представляют собой сочинения особого рода. Если иметь в виду «литературное значение» этих произведений былых времен, то в подавляющем большинстве случаев нужно признать, что оно невелико. Но если нас интересует описание поведения, ожидаемого в обществе от его членов, — того поведения, к которому хотели их приучить; если мы хотим увидеть изменения привычек, общественных запретов и табу, то именно эти лишенные литературной значимости памятки о правильном поведении приобретают особый вес. Они проливают свет на те происходящие в обществе процессы, о коих у нас имеется мало свидетельств, — по крайней мере, пока речь идет о прошлом. Они указывают на искомый стандарт манер и норм поведения, предъявлявшийся в те времена индивидам. Эти стишки и сочинения сами были прямыми инструментами «кондиционирования» или «фасонирования»12, приспособления индивида к нормам, отвечающим устройству общества и положению в нем индивида. Одновременно они показывают — и порицаемым, и восхваляемым в них — разницу между тем, что считалось тогда нравственным и безнравственным.

Наши рекомендации