V. Литературные примеры отношения буржуазной интеллигенции к придворным
Насколько сильно ощущалось это различие, отчетливо показывают книги, написанные выходцами из буржуазных слоев и пользовавшиеся успехом у публики во второй половине XVIII в., т.е. в то время, когда эти слои достигают благосостояния и обретают самосознание. В то же время эти произведения показывают, что различиям в структуре и образе жизни, существующим между буржуазными и придворными кругами, соответствовали также различия в поведении, чувствах, желаниях и морали. По таким книгам мы узнаем, как воспринимались данные различия средним сословием.
Примером может служить известный роман Софии де ла Рош «Девушка из Штернхейма»15, сделавший эту писательницу одной из самых знаменитых женщин своего времени. Каролина Флаксланд по прочтении романа писала Гердеру: «Вот мой идеал женщины: сладкая, нежная, благодетельная, гордая, добродетельная и обманутая. Я провела за изысканным чтением чудесное время. Ах, сколь далека я еще от моего идеала и от самой себя»16.
Своеобразным парадоксом является то, что и Каролина Флаксланд, и многие другие так влюблены в собственные страдания, что к идеальным чертам героини (и самих себя) причисляют наряду с благодетельностью, гордостью и добродетелью также и обманутость. Это более чем характерно для чувств буржуазной интеллигенции, в особенности для женщин этого слоя. В романе придворный аристократ обманывает героиню из среднего сословия. Чувство опасности, страх по отношению к занимающему более высокое положение «соблазнителю», за коего девушка не может выйти замуж в силу социальной дистанции; тайное желание, чтобы это свершилось, стремление войти в замкнутый и опасный круг, вращаться в нем; самоидентификация с обманутой и сочувствие — все это примеры особого рода амбивалентности, проявляющейся в отношении к аристократии представителей буржуазии, причем не только женщин. «Девушка из Штернхейма» в этом смысле есть женский аналог «Вертера». В обоих случаях мы видим коллизии этого слоя, находящие выражение в сентиментальности, чувствительности и родственных им эмоциях.
Проблема романа такова: благородная девушка из буржуазной семьи, с трудом вошедшей в круг мелкого провинциального дворянства, прибывает ко двору. Князь, высокородный родственник с материнской стороны, желает сделать ее своей любовницей. В безвыходном положении она обращается к «злодею» романа, английскому лорду, живущему при этом дворе. Тот выглядит именно так, как буржуа могут представлять себе «соблазнителя-аристократа», «проклятого злодея»; комическое впечатление возникает как раз потому, что ему в уста вкладываются слова, полностью соответствующие тому, за что буржуа упрекают данный человеческий тип. Героиня умирает, сохраняя свою добродетель и свое моральное превосходство, которое компенсирует сословное неравенство.
Вот что чувствует героиня — девушка из Штернхейма, дочь возведенного в дворянство полковника: «Подобно тому, как придворный тон и дух моды угнетают благороднейшие движения ранимого от природы сердца, так и для того, чтобы избегнуть злословия модных господ и дам, нужно смеяться и соглашаться с ними, а это переполняет меня презрением и жалостью. Жажда увеселений и украшений, восхищение от платьев, мебели, новых и вредоносных блюд — как я тоскую, моя Эмилия, как скверно у меня на душе... Я уж не говорю о ложном тщеславии, плетущем множество низких интриг, о пресмыкательстве перед пороком, с презрением глядящим на добродетель и заслуги, бесчувственно рождающем душевную нищету»17.
«Я убеждена, дорогая тетя, — говорит она вскоре после появления при дворе, — что придворная жизнь не отвечает моему характеру. Мой вкус, мои стремления целиком иные. И я должна признаться, моя милостивая тетя, что я была бы рада уехать — с того самого момента, как я сюда прибыла»18.
«Дражайшая Софи, — отвечает ей тетка, — ты восхитительная девушка, но старый пастор вбил тебе в голову кучу педантичных идей. Тебе следует от них понемногу избавляться».
В другом месте Софи пишет: «Моя любовь к Германии привела к тому, что нынче я была вынуждена вступить в разговор, в коем пыталась отстоять заслуги моего отечества. Я защищала его так пылко, что моя тетя потом сказала мне, что мною было представлено верное свидетельство внучки профессора. Это замечание возмутило меня. Прах отца и деда были оскорблены».
Пастор и профессор — вот два важнейших представителя буржуазной служилой интеллигенции, две социальные фигуры, сыгравшие решающую роль в формировании и распространении обновленного немецкого языка образованных слоев населения. На этом примере мы хорошо видим, как неясное, аполитичное, остающееся в сфере духа национальное чувство этих кругов воспринимается аристократией мелкого двора как типично бюргерское. Обе эти фигуры, пастор и профессор, указывают на ту социальную сферу, где происходило формирование культуры среднего класса и откуда она распространялась на всю страну, — речь идет об университете. Из него все новые поколения учащихся выходили учителями, священниками и чиновниками с определенным образом сформированным миром идей и определенным идеалом. Немецкий университет в известной мере был противоположным двору центром среднего сословия.
Вельможный «злодей» этого романа, естественно, выражает представления буржуа о придворных, говоря о самом себе теми словами, какие мог бы бросить ему в укор пастор: «Ты знаешь, что любовь не имела иной власти над моими чувствами, кроме тончайшего и живейшего наслаждения... Я предавался всему прекрасному... пока оно мне не прискучило... Моралисты... попрекают меня за те тонкие сети и силки, в которые я ловлю добродетель и гордость, мудрость или холодность, кокетство или даже набожность всего женского света... Амур посмеялся над моим тщеславием. Из какого-то нищего провинциального угла он вытащил сюда полковничью дочку, чьи фигура, ум и характер столь восхитительны, что...»19.
Даже через четверть века подобные антитезы, схожие идеалы и проблемы все еще приносили книгам успех. В 1796 г. в издаваемом Шиллером «Hören» публикуется роман Каролины фон Вольцоген «Agnes von Lilien». Здесь высокородная мать, вынужденная по таинственным причинам воспитывать свое дитя за пределами двора, рассуждает так: «Я чуть ли не благодарна той предусмотрительности, которая принудила меня держать тебя вдали от тех кругов, что и самой мне не принесли счастья. В кругу высшего света редко случается серьезное и прочное воспитание. Ты стала бы там куклой, прыгающей в танце то туда, то сюда, в согласии с общим мнением»20.
И сама героиня говорит о себе: «Я почти не знакома с условностями и языком светских людей. Для моих простых принципов кажется парадоксальным многое из того, с чем без труда примиряется сделавшийся привычно гибким ум. Для меня было так естественно — как то, что ночь следует за днем, — жалеть обманутых и ненавидеть обманщиков, предпочитать добродетель чести, а честь — собственной выгоде. Все эти понятия кажутся мне перепутанными в суждениях этого общества»21.
Вот как изображается ею цивилизованный на французский манер князь: «Князю было где-то между шестьюдесятью и семьюдесятью годами, и он сам изнурял себя и докучал другим тем старым французским этикетом, какой сыновья немецких князей усвоили при дворе французского короля и пересадили, пусть в неполном виде, на немецкую почву. Возраст и привычка научили князя считать чуть ли не данным от природы тяжкое бремя церемоний. По отношению к женщинам он являл учтивость рыцарских времен, был внешне любезен, но ему ни на мгновение нельзя было выходить за пределы этих манер, иначе он делался совершенно несносным. Его дети... считали отца сущим деспотом. Карикатурность придворных казалась мне то смехотворной, то жалкой. Благоговение, исходившее из их сердец и разливавшееся по всем членам при появлении князя, милостивый или гневный взгляд его, ударявший их подобно электрическому разряду... Мгновенная перемена мнения в согласии с последним движением княжеских губ — все это казалось мне непостижимым. Я видела перед собою какой-то кукольный театр»22.
Учтивость, гибкость, утонченность манер по одну сторону; жесткое воспитание, предпочитающее добродетель чести, — по другую. Немецкая литература второй половины XVIII в. полна таких противопоставлений. Еще 23 октября 1828 г. Эккерман говорит Гёте о великом герцоге: «Такая разносторонняя образованность, по-видимому, редко присуща августейшим особам». «Крайне редко! — согласился Гёте.— Многие из них, правда, умеют искусно поддерживать беседу о чем угодно; но это не изнутри, они лишь скользят по поверхности, что, впрочем, не удивительно, если принять во внимание, какая ужасная рассредоточенность и суета свойственна придворной жизни...».
Иногда Гёте прямо использовал в этой связи понятие культуры: «Люди, которыми я был окружен, не имели никакого представления о науке. Это были немецкие придворные, а эти классы в ту пору не располагали и малейшей культурой»23.
Книгге однажды очень образно сказал: «Где еще так же, как в Германии, корпус придворных составляет один биологический вид?».
Во всех этих высказываниях отражается определенная общественная ситуация, идентичная той, что стоит за кантовским противопоставлением культурности и цивилизованности. Но даже независимо от этих понятий данная фаза развития и рожденный ею опыт наложили глубокий отпечаток на немецкую традицию. В понятии культуры, в противопоставлении глубины и поверхностности, во многих сходных понятиях выражалось прежде всего самосознание буржуазной интеллигенции. Речь идет о сравнительно тонком слое, рассеянном по всей Германии, а потому в значительной мере индивидуализированном. Он, в отличие от придворного общества, ничем не напоминал замкнутый круг, некоего рода «society». Он преимущественно состоял из служащих, государственных чиновников в самом широком смысле слова: они прямо или косвенно получали плату от двора, тогда как сами не принадлежали — за крайне редкими исключениями — к придворному «хорошему обществу», к высшей аристократии. Этот слой интеллигенции был лишен и широкой опоры в буржуазии. Занятая коммерцией буржуазия, которая могла бы служить публикой для пишущей интеллигенции, была еще сравнительно слабо развита в большинстве государств Германии XVIII в. В это время только начинается ее восхождение к благосостоянию. Пишущая немецкая интеллигенция как бы парит в воздухе. Дух, книга — вот ее убежище, успехи в науке и искусстве составляют ее гордость. Для политической деятельности или политических целей у нее нет никакого пространства. Проблемы купцов, хозяйственные вопросы она не считает важными, и это соответствует порядку и ее жизни, и жизни того общества, в котором она существует. Торговля, обмен, промышленность развиты еще слабо, они скорее нуждаются в защите и покровительстве князей, в их политике меркантилизма, нежели стремятся избавиться от налагаемых такой политикой ограничений. Истоки легитимации буржуазной интеллигенции XVIII в., основания ее самосознания и гордости находятся вне экономики и политики. Они заключаются в том, что именно в Германии получило имя «чистого духа», — в книгах, в науке, религии, искусстве, философии, в обогащении внутреннего мира, в «воспитании» индивида, причем воспитании преимущественно книжном. В соответствии с этим ключевыми понятиями самосознания немецкой интеллигенции становятся слова «Bildung» или «Kultur». В них, в отличие от буржуазии Франции и Англии, уже видна сильная тенденция к проведению четкой разграничительной линии между достижениями в этих областях (т.е. чем-то чисто духовным и потому обладающим истинной ценностью) и тем, что относится к политическому, хозяйственному, социальному миру. Своеобразная судьба немецкой буржуазии, ее долгое политическое бессилие, позднее достижение национального единства — все это постоянно давало новые импульсы для движения в том же направлении, что укрепляло соответствующую ориентацию понятий и идеалов. Но поначалу эта форма была пущена в оборот слоем немецкой интеллигенции, которая хотя и не обладала широкой социальной базой, но, будучи первой буржуазной формацией в Германии с явно выраженным буржуазным самосознанием, выдвинула специфические для третьего сословия идеалы и создала арсенал понятий, направленных против идеалов придворного мира.
Характерным для данной ситуации является и то, против чего выступала интеллигенция, что она рассматривала в качестве ценностей, противостоящих образованию и культуре, что усматривала в облике аристократии. Лишь изредка, намеками и по большей части в пессимистичных тонах велась атака на политические или социальные привилегии придворной аристократии. Преимущественно критика была направлена против поведения представителей высших слоев.
Замечательное описание различий между немецкой и французской интеллигенцией содержится в разговорах Гёте с Эккерманом. Поводом послужил приезд Ампера в Веймар. Гёте не был с ним лично знаком, но уже несколько раз хвалил его Эккерману. Ко всеобщему изумлению оказалось, что знаменитый господин Ампер является «жизнерадостным молодым человеком лет двадцати с небольшим». Эккерман был удивлен, а Гёте сказал по этому поводу следующее (четверг, 3 мая 1827 г.): «Вам на вашей равнине такое давалось нелегко, да и нам, жителям средней Германии, приходится дорогой ценой приобретать даже малую толику мудрости. Ибо, по существу, все мы ведем обособленную, убогую жизнь! Собственный наш народ не очень-то щедро одаряет нас культурой, вдобавок наши умные и талантливые люди рассеяны по всей стране. Один засел в Вене, другой — в Берлине, один живет в Кёнигсберге, другой — в Бонне или Дюссельдорфе. Пятьдесят, а то и сто миль разделяют их, так что личное общение, устный обмен мнениями становятся возможными лишь в редчайших случаях. А сколь много это значит, я убеждаюсь всякий раз, когда такие люди, как Александр Гумбольдт, например, бывают проездом в Веймаре, и я за один день приобретаю множество необходимых мне знаний и за эти часы продвигаюсь дальше по своему пути, чем за годы одиночества.
А теперь представьте себе Париж, город, где лучшие люди великой страны в ежедневном общении, в постоянной борьбе и соревновании поучают друг друга, действенно способствуют взаимному развитию, где все лучшее, что есть на земле, как в царстве природы, так и в искусстве, постоянно открыто для обозрения. Представьте себе эту «столицу мира», где любой мост, любая площадь служат воспоминанием о великом прошлом, где на любом углу разыгрывались события мировой истории. При этом вам должен представляться Париж не глухих и седых времен, но Париж девятнадцатого столетия, в котором уже трем поколениям благодаря Мольеру, Дидро, Вольтеру и им подобным даровано такое духовное богатство, какого на всей земле не сыщешь сосредоточенным в одном месте, — и вы поймете, почему умный Ампер, выросший среди этого богатства, на двадцать четвертом году жизни уже стал тем, кто он есть».
Далее Гёте, рассуждая о Мериме, замечает: «...в Германии нельзя надеяться, что юноша таких лет... сможет создать нечто не менее зрелое... И виноват тут... культурный уровень нации и те огромные трудности, с которыми все мы сталкиваемся, пробираясь своим одиноким путем».
Эти высказывания дают нам достаточный материал для предварительного рассмотрения проблемы. По ним отчетливо видно то, что с политической раздробленностью Германии были тесно связаны и специфическая структурированность слоя немецкой интеллигенции, и особое строение ее чисто человеческого поведения, и особенности ее духовности. Во Франции интеллигенция собрана в одном месте; она вращается в одном более или менее широком «хорошем» обществе. В Германии с ее многочисленными сравнительно мелкими столицами нет центрального и единого «хорошего» общества, и интеллигенция рассеяна по всей стране. Там беседа веками является важнейшим средством коммуникации и уже возвысилась до искусства; здесь средством общения является книга, и немецкая интеллигенция занята развитием не столько единого разговорного, сколько единого письменного языка. Там еще юношей человек живет в богатой и пробуждающей духовность среде; здесь молодой человек, принадлежащий к среднему классу, должен трудиться над собой в одиночестве. Различны и механизмы подъема по социальной лестнице. Наконец, высказывание Гёте ясно показывает, что означает существование слоя интеллигенции, выходцев из среднего класса, без социального фундамента. Выше приводилось другое его суждение — о том, что у придворных недостает культуры. Здесь то же самое говорится о народе. Культура и образование представляют собой пароль и характеристику узкого срединного слоя, выходящего из народа и над ним возвышающегося. Не только у небольшой верхушки придворных, но и в широчайших слоях внизу стремления этой элиты находят весьма слабый отклик.
Но именно это относительно слабое развитие широких слоев буржуазии было одной из причин того, что борьба авангарда среднего класса — буржуазной интеллигенции — против придворного высшего слоя практически полностью шла за пределами политической сферы. Атака велась в основном на поведение его представителей, на такие его общечеловеческие характеристики, как «поверхностность», «внешняя любезность», «неискренность» и т.п. Несколько цитат, приведенных нами выше, отчетливо указывают на эту взаимосвязь. Но такая атака лишь изредка и почти неявно имеет своей целью некие понятия, противостоящие «культуре» и «образованию», т.е. тому, что служило легитимацией данному слою немецкой интеллигенции. Одним из немногих таких понятий, которые удается обнаружить, является «цивилизованность», понимаемая в кантовском смысле.
VI. Падение значимости социального противостояния и выход на первый план национальных противоположностей в истории взаимоотношений понятий «культура» и «цивилизация»
В каких бы понятиях ни выражалась эта антитеза, ясно одно: противопоставление друг другу человеческих черт, впоследствии принявшее облик преимущественно национального противостояния, поначалу выражало социальное противоречие. Для образования таких пар противоположностей, как «глубина» и «поверхностность», «искренность» и «лицемерие», «внешняя любезность» и «истинная добродетель», решающим оказался тот же опыт, следствием которого в дальнейшем стало противопоставление цивилизации и культуры. Этот опыт связан с определенной фазой немецкой истории, с драматичным противостоянием представляющей средний класс интеллигенции, с одной стороны, и придворной аристократии — с другой. При этом никогда полностью не забывалось, что «придворное» и «французское» родственны друг другу. Г.К.Г. Лихтенберг как-то удивительно точно выразил это в одном из своих афоризмов (тетрадь III, 1775—I779), когда рассуждал о языковых нюансах. Говоря об оттенках слова «обещание», отличающих французское «promesse» от немецкого «Versprechung», он писал: «Второго держатся, а первого нет. О пользе французских слов в немецком языке. Я дивлюсь тому, что на это никто не обращал внимания. Французское слово передает немецкую идею с добавлением некой ветрености или в придворном ее значении... „Erfindung“ означает открытие чего-то нового. À « découverte » — то, что чему-то старому дали новое имя. Колумб Америку открыл, а Америго Веспуччи — « decouvriert ». Да, что касается слова «вкус», то « goût » и „Geschmack“ чуть ли не противоположны по смыслу, поскольку люди с « goût » почти никогда не обладают вкусом»24.
Только после Французской революции термин «цивилизация» и родственные ему понятия начинают однозначно относить не к немецкой придворной аристократии, а к Франции и западным державам вообще.
Приведу один из многочисленных примеров: в 1797 г. вышла книга французского эмигранта Менюре «Essay sur la ville d’Hambourg», в которой тот делился своими впечатлениями от Гамбурга. Один из гамбуржцев, каноник Майер, так прокомментировал эту книгу в своем «Очерке»: «Hambourg est encore en arrière. Il a fait depuis une époque très fameuse (достаточно знаменитой, ведь и у нас сел целый рой эмигрантов), des progrès (да неужто?) pour les augmenter, pour completer, je ne dis pas son bonheur (тут он говорит о своем божестве), mais sa civilisation, son avencement dans la carrière des sciences, des arts (да откуда нам на нашем Севере) dans celle du luxe, des aisances, des frivolités (вот в чем дело-то!); il faut encore quelques années, ou des évènements qui lui amènent des nouveaux essaims d’étrangers (только обойдемся без толпы его цивилизованных соотечественников) et un accroissement d’opulence10».
Здесь понятия «цивилизованный» и «цивилизация» уже однозначно связываются с образом французов.
Вместе с медленным подъемом немецкой буржуазии, превращением ее из второстепенного социального слоя в носителя немецкого национального сознания и, наконец, в господствующий класс (очень поздно и не без ограничений) меняется и антитеза «культура и цивилизация» вместе со всем ее смысловым содержанием. Из слоя, набирающего силу в борьбе с придворно-аристократическим слоем, буржуазия стала тем классом, самопонимание и легитимация которого осуществляется посредством разграничения с другими нациями. Тем самым изменились смысл и функция указанной антитезы: из преимущественно социальной она стала преимущественно национальной.
Одновременно происходило становление того, что стало считаться специфически немецким. Многие качества, первоначально отличавшие социальный характер среднего класса, формируясь в соответствующей социальной ситуации, превратились в особенности национального характера. Например, искренность и открытость предстали как черты немецкого характера, противоположные учтивости, всегда что-то скрывающей. Но ведь поначалу искренность была свойственна представителям среднего класса, отличая их поведение от манер светского человека или придворного. Однажды это стало темой разговора Гёте с Эккерманом.
«Помимо всего прочего, — говорил Эккерман, — я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями, с потребностью любить и желанием, чтобы меня любили. Я невольно ищу человека, соответствующего моей натуре, и такому я готов предаться целиком, забыв обо всех остальных».
«Скажем прямо, — заметил Гёте, — эти черты говорят о малообщительном характере; но что значили бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались побороть свои врожденные склонности. Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали, — непростительная глупость. Я ее никогда не совершал. На человека я всегда смотрел как на самоуправное существо, которое я хотел узнать, изучить во всем его своеобразии, отнюдь при этом не рассчитывая на то, что он проникнется ко мне симпатией. Я научился общаться с любым человеком; только таким образом и можно приобрести знание многообразных людских характеров и к тому же известную жизненную сноровку. Как раз противоположные нам натуры заставляют нас собраться для общения с ними, а это затрагивает в нас самые разные стороны, развивает и совершенствует их, так что в результате мы с любым человеком находим точки соприкосновения. Советую и вам поступать так же. У вас для этого больше задатков, чем вы полагаете, но этого еще недостаточно, — вам необходимо выйти на более широкую дорогу, сколько бы вы этому ни противились».
В общем и целом социогенез и психогенез способов человеческого поведения нам по-прежнему неизвестны. Даже сам вопрос о них может показаться странным. Но все же мы замечаем, что люди, принадлежащие к различным социальным группам, ведут себя по-разному. Мы к этому привыкли и говорим об этом как о чем-то само собой разумеющемся. Мы говорим о крестьянах и придворных, об англичанах и немцах, о людях Средневековья и людях двадцатого столетия. Этим подразумевается, что принадлежащие к таким социальным группам люди в чем-то едины, несмотря на все существующие между ними индивидуальные различия. Они, в сравнении с индивидами из других групп, имеют нечто общее, отличающее их от этих групп. Крестьянин в каком-то отношении ведет себя иначе, чем придворный, англичанин или француз отличаются от немца, человек Средневековья — от человека ХХ в., хотя все они являются людьми, наделенными множеством общих черт.
Различия в способе поведения, рассмотренные в этом смысле, обозначены в приведенном выше разговоре Эккермана с Гёте. Последний был, конечно, человеком, наделенным в высшей степени развитой индивидуальностью. В нем сплавились черты, характерные для поведенческих образцов различного социального происхождения, и вместе с его социальной судьбой они обретали черты специфического единства. Он сам, его мнения, его поступки никогда не были типичными для какой-либо из общественных групп или ситуаций, в которых он оказывался на своем жизненном пути. Но здесь он говорит как светский человек, как придворный, обладающий опытом, коего был явно лишен Эккерман. Он видит необходимость в сдерживании своих чувств, в подавлении симпатий и антипатий, во вращении в «monde», несущем с собой более широкий мир. Люди, находящиеся в иной социальной ситуации, а потому наделенные иными аффектами, часто считают все это фальшивым и обвиняют такое поведение в неискренности. Будучи по-своему аутсайдером во всех социальных группах, Гёте сознательно ищет общечеловеческое в сдерживании индивидуальных аффектов, подчеркивая его необходимость для всех людей. Его замечания принадлежат к немногочисленным немецким высказываниям того времени, где получает положительную оценку социальный смысл «придворной учтивости», где в социальной изворотливости видится нечто позитивное. Во Франции, равно как и в Англии, где «большой свет», «society», играл более заметную роль в общем развитии нации, большим было и значение тех особенностей поведения, о каких говорил Гёте. А похожие размышления о том, что людям необходимо считаться друг с другом и принимать во внимание особенности тех, с кем они общаются, и что индивид не всегда должен показывать свои аффекты, очень часто встречаются во французской придворной литературе именно в указанном Гёте специфическом социальном смысле. Эти мысли были плодом собственных размышлений Гёте, его достоянием. Но схожая общественная ситуация, жизнь в «monde», повсюду в Европе порождала аналогичные предписания и способы поведения.
То же самое можно сказать по поводу способа поведения, описываемого Эккерманом. Если такие черты, как внешняя любезность и невозмутимость, проявляемые даже при наличии противоположных им чувств, получают развитие в рамках придворно-аристократического мира, то истоки описанного Эккерманом поведения явно усматриваются в мещанско-буржуазной сфере того времени. Конечно, эти истоки, заложенные в данной сфере, можно обнаружить отнюдь не только в Германии. Но именно здесь подобные и родственные им установки бюргерского толка получили особо четкое выражение в литературе, созданной интеллигенцией. А в силу глубокой пропасти между придворными и буржуазными кругами эти установки в дальнейшем в сравнительно чистой форме перешли в национальный характер немцев.
Общественные единства, называемые нациями, в немалой мере различаются в зависимости от «экономики» аффектов, т.е. от тех схем, которые моделируют аффективную жизнь индивида под давлением как институционализированной традиции, так и актуальной ситуации. Для описываемого Эккерманом поведения типична особая форма моделирования аффектов, когда индивид свободно следует своим склонностям. Гёте находит ее малопригодной для общения и противопоставляет ей необходимую для жизни в «большом мире» схему обуздания аффектов.
Несколько десятилетий спустя Ницше уже считает эккермановскую модель типичной для поведения всех немцев. Конечно, по ходу истории она претерпела определенные изменения и теперь уже имеет совсем не тот общественный смысл, как во времена Эккермана. Ницше ее высмеивает: «Немец, — пишет он в работе «По ту сторону добра и зла» (фрагмент 244), — любит «откровенность» и «прямодушие»: как удобно быть откровенным и прямодушным! — Эта доверчивость, эта предупредительность, эта игра в открытую немецкой честности является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой... Немец живет на авось, к тому же смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами — и иностранцы тотчас же смешивают его с его халатом!». Если отвлечься от односторонности подобных оценок, то мы найдем в них указания на то, что длительный подъем буржуазных слоев завершился постепенным превращением их специфического социального характера в характер национальный.
То же самое мы замечаем в высказываниях Фонтане об Англии («Лето в Лондоне», Дессау, 1852): «Англия и Германия соотносятся как форма и содержание, как видимость и бытие. В противоположность вещам, которые редко где так солидны, как в Англии, среди людей здесь господствует форма внешней упаковки. Тебе нет нужды быть джентльменом, потребны лишь средства, чтобы таковым казаться, — и ты уже джентльмен. И правота тебе не нужна: ловко пользуйся формами права, и ты уже прав... Видимость тут повсеместна. Нигде люди так слепо не предаются одному лишь лоску и блеску имен.
Немец живет, чтобы жить, англичанин живет, чтобы представительствовать. Немец живет для себя, англичанин — ради других».
Наверное, следует обратить внимание на то, что эти мысли в точности совпадают с антитезой, установленной Эккерманом и Гёте. «Я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями», — говорит Эккерман. «Что значили бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались побороть свои врожденные склонности», — отвечает Гёте, подчеркивая необходимость гармоничного общения с другими.
«Англичанин, — пишет Фонтане, — наделен тысячами удобств, но у него нет покоя. На место покоя пришло тщеславие. Он всегда готов отправиться на прием... он трижды за день меняет свой костюм; за столом — в sitting- или в drawingroom — он соблюдает предписанные правила приличия; тут он человек хорошего тона, внешне импозантный, вроде учителя, к коему мы идем в школу. Но при всем нашем изумлении по его поводу к этому примешивается тоска по нашей мелкобуржуазной Германии, где не представительствуют, зато умеют жить в замечательном душевном покое».
Понятие «цивилизация» тут не упоминается, нет и отсылок к немецкой культуре. Но, как и во всех предшествующих высказываниях, мы обнаруживаем, что немецкое противопоставление «цивилизации» и «культуры» не самодостаточно, но обусловлено широкой сетью взаимосвязей. Эта антитеза стала выражением немецкого самосознания. Она указывает на различия в самолегитимации, во всех поведенческих формах, которые преимущественно (если не исключительно) обязаны своей спецификой особенностям отношений, сложившихся сначала между определенными слоями в самой Германии, а затем и между немецкой нацией и другими нациями.