Очевидность, классификация и вопрос власти
Отступим на шаг назад и снова подойдем к объекту исследования со стороны его неопределенности. Если социолог избегает суждений о том, рационально или иррационально социальное действие, конечна или бесконечна цепь социальной причинности и т. д., он вынужден
[310]
специально озаботиться поисками того, что придает отдельному объекту или социальному миру в целом его устойчивую форму — по крайней мере, форму, доступную социологическому исследованию. В самом деле, отказавшись от заранее введенных допущений, он нуждается в чем-то, что гарантировало бы устойчивость его описанию/объяснению помимо предзаданных метафизических конструкций. Начиная поиски в логике имманентного анализа, он с самого начала исходит из собственного соучастия в исследуемом объекте, т. е. из неопределенности, которая свойственна его взгляду практического агента, воспринимающего социальный мир в некоторой частной перспективе. Эта неопределенность, вероятность обнаружить «все, что угодно», которая в ходе исследования уступает место определенности и ясности, является одновременно условием и точкой повторяющегося вхождения исследователя в социальный мир, который лежит за рамками уже известного.
Неопределенность за границами частичной определенности, практическая незавершенность агента — будь то исследователь или исследуемый — и делает его агентом социальным, т. е. восполняющим себя в практике. Обратив острие поиска на неопределенность, а не постаравшись на первых же шагах исследования избавиться от нее как от досадного препятствия, социолог не вне практики, а в ней самой обнаруживает основание для своих исследований: через исходную неопределенность или открытость социальному миру, в своей практике агент постоянно воспроизводит социальный мир. Итак, исследователь признает интенциональность практики, предшествующей различным формам социального порядка (разделению труда, политической организации и т. д.) и вводящей в саму ее основу нечто неупорядоченное и находящееся в процессе становления. От ограниченности собственного взгляда, свойственного ему как всякому практическому агенту, он переходит к неопределенности описываемого социального мира: «...Объекты социального мира... могут быть восприняты и выражены разным образом, посколь-
[311]
ку они содержат всегда часть недетерминированности и неясности... даже наиболее устойчивые комбинации свойств всегда основываются на статистических связях между взаимозаменяемыми чертами...» [23, с. 197]12.
Но что же придает социальному миру определенность и ясность? Опираясь на факт сконструированнос-ти его представления (в т. ч. при участии социолога), можно дать краткий и многообещающий ответ: классификация [14, с. 127; 23, с. 66—69]. Символический порядок, вводимый через облеченные особыми полномочиями, т. е. авторитетом, речь или письмо, доопределяет социальный мир, увеличивая шансы той или иной конфигурации сил приобрести универсальный характер путем превращения себя в очевидную, т. е. наименее заметную и наиболее основополагающую для самых разнообразных социальных практик13. Авторитетно введенная классификация — это механизм преобразования вероятностной связи вещей в окончательный порядок, замещение исходной неопределенности связями, которые выводятся уже не из вещей как таковых, но из отношений, которые усматриваются и привносятся в них говорящим в самом акте речи. Задавая понятие классификации процедурным образом, т. е. исходя не из классификации вообще (что есть классификация?), но из различных существующих на практике классификаций (как классифицируют?), Бурдье уходит от «чистого» определения. Он анализирует устройство классификации в связи с социальными функциями, которые она выполняет, будучи встроенной в ту или иную систему объективного принуждения. Для кабильского общества это оппозиции, структурирующие практику и организующие физическое пространство в соответствии с организацией социального пространства [21, кн. 2], для университетского мира это институционализированные и неинституционализированные различения, исходящие из различия ставок и капиталов на административном и техническом полюсах производства [61, гл. 2-3], для образовательного учреждения это обыденный здравый
[312]
смысл, скрывающийся за системой школьных оценок и характеристиками ученических способностей [59].
Наиболее полно и, одновременно, неочевидно социальное значение классификации раскрывается в действии современной машины государства, которая в процессе своего функционирования навязывает частный способ видения в качестве универсального — через контроль образовательных стандартов в средней школе и вузах, публичные выступления представителей государственных институтов и экспертов (включая журналистов), мобилизованных для обслуживания государственных программ, практики надзора и наказания (например, поддержание порядка на улицах милицией), связывающие телесные состояния и образное восприятие с набором команд и простых типологий (например, законопослушный/подозреваемый/преступник). Каждая из глав настоящей книги предлагает анализ нескольких примеров из этого списка.
Почему государство? Говорящий обладает властью, поскольку классификация придает окончательную упорядоченность не до конца определенному социальному миру, но вопрос о власти не решается сам собой, из одной только способности к речевой (письменной) практике. Авторитетное обозначение «вещей» социального мира обеспечивается признанием, которое говорящий получает даже в том случае, если смысл классификации не вполне доступен слушателю [62]. Значит, говорящий должен заранее обладать тем, что желает сделать признанным, поскольку, закрепляя форму социального мира в порядке представлений, классификация обеспечивает ее обладателя ресурсом борьбы, только если тот способен распоряжаться основаниями, на которых она строится. Ведь если охарактеризовать вещь — это неявным образом признать ее существование, выигрывает от введения отличительных характеристик тот, в чьих интересах существование самой вещи [17, с. 89]. Произведя инверсию посылки, легко перейти к следующей констатации: именно потому, что современное государство выступает держателем всех видов ресурсов в их наиболее концентриро-
[313]
ванном виде, оно оказывается наиболее авторитетным и «спешным классификатором [9, с. 135; 24, с. 201].
Условием признания классификации в качестве очевидной и естественной выступает концентрация вложенных в ее функционирование капиталов (экономического, политического, культурного), или, обобщенно, социальная позиция, этими капиталами определяемая. Обладатель наибольших капиталов создает наиболее реальные «вещи». Даже делегируя внешним экспертам право говорить о положении вещей, государство предоставляет им сами исходные «вещи», создавая экспертные комитеты, выдвигая государственные программы, в которых эти веши фигурируют уже существующими: «проблемы молодежи», «курс доллара», «малообеспеченные семьи» и т. д. Принципиально важно отметить, что государство не является единым и единственным социальным организмом, выступающим в качестве источника всех одобряемых его представителями авторитетных действий и совершенно слаженно отправляющим свои функции. Тем не менее, как место наибольшей концентрации капиталов и машина, наиболее полно монополизировавшая возможность отправлять не только физическое насилие (видимый и телесный порядок), но и символическое насилие (превращение частного представления во всеобщий здравый смысл) [9, с. 133-34]14, современное государство обеспечивает наиболее слаженное социальное принуждение, выступая в качестве структуры, которая контролирует воспроизводство актуального порядка и лежащей в его основании очевидности. Вот почему в настоящей книге столь значительное место отведено критическому анализу системы представлений и неявных допущений, которые вводятся через различные инстанции в процессе его функционирования15.
Поскольку всякий современный социолог, как социальный агент, захвачен отношениями с государством — будь это такие ощутимые формы включенности, как политика зарплат и грантов, или такое трудноуловимое воз-Действие всего слаженного механизма принуждения, как
[314]
индоктринация «ценностей демократии» или «национальных интересов» — он оказывается носителем схем и классификаций, происходящих из функционирования государства и переносимых в социологическое описание/ объяснение. Поясняя смысл такого переноса, удобно начать с тезиса М. Фуко, осуществившего пересмотр одной из наиболее авторитетных — в силу своего происхождения и положения — классификаций. Критикуя юридическую модель власти, положенную как нечто само собой разумеющееся в основание большинства социологических и политологических теорий, он указывает, что она «является тем кодом, в соответствии с которым власть себя предъявляет и в соответствии с которым, по ее же предписанию, ее нужно мыслить» [45]. Интерес представителей государства — быть воспринятыми через призму их самопредставления (чаще всего имеющего юридическую форму) — в большинстве случаев остается нормой социологического описания/объяснения, тем самым превращая его в самоописание государства во имя и от имени признаваемого за ним авторитета. Бурдье почти воспроизводит формулу Фуко, говоря о способности государства «производить и навязывать (в частности, через школу) категории мышления, которые мы спонтанно применяем ко всему, что есть в мире, а также к самому государству в российских учебных заведениях (речь идет о большинстве учебников для вузов, в которых приводится алгоритм социологического исследования), мы увидим, что исследование нужно начинать с выбора объекта, выделения в нем предмета и проблемной ситуации и тут же выдвигать гипотезы о свойствах предмета. Только после всех проделанных шагов студенту предлагают выбирать наиболее подходящий к случаю инструмент эмпирического исследования. Т. е. область исследования, которая должна стать результатом социологической практики, конструируется, по сути, путем дедукции из обыденного опыта: и объект, и предмет (как социологически реконструированная «часть» объекта) полагаются не только сами по себе существующими «вещами», но
[315]
и «вещами», уже известными любому не-социологу, который впервые входит в социологическое исследование. То же касается гипотез, которые вытекают из пред-знания социального мира, и проблемной ситуации, которая дана исследователю уже существующей. Таким образом, через систему социологического образования в социологическую практику с самого начала перенесена обыденная очевидность, сводящая собственно социологические способы деления мира к здравому смыслу, произведенному политиками и администраторами (свойства объектов «молодежь», «предприниматели», «банковская сфера»), журналистами (производящими образцы интерпретации социальных проблем и гипотезы о логике социального взаимодействия) и иными агентами политического порядка (например, социальными работниками или педагогами, которым государство делегирует контроль специфического круга-им же самим обоснованных и узаконенных социальных проблем).
Критика государства, присутствующего через учебники и, более широко, техники образования в институ-циализированной исследовательской практике, является частью более обширной задачи построения объективного социального мира, которому кладут предел обыденные (политически заданные) классификации. Если современное государство как место наибольшей концентрации капиталов оказывается производителем «наиболее реальных» (т. е. очевидных) социальных «вещей» и «проблем», то социолог вынужден делать поправку на привносимые этим центром гравитации воздействия и переопределять в систематическом описании/объяснении очевидность господства, выраженную в связном наборе значений: «необратимые изменения», «равенство прав», «формирование класса собственников», «естественная модернизация», «демократические ценности», «рост благосостояния», «единый мировой порядок» и т. п. Власть социолога, заключенная в возможности от имени науки — т. е. авторитетно — доопределять социальный мир, неразрывно связана с выбором, состоящим в принятии очевидно-
[316]
сти или в борьбе социологии за собственную достоверность. Этот выбор тем более труден, чем более явным кажется отсутствие связи между социологическими классификациями и политическими баталиями. Между тем, этот выбор можно назвать политическим, поскольку он оказывается не логически обоснованной селекцией тех или иных познавательных схем, а выбором между авторитетами государственного порядка и научной рациональности и, одновременно, — между устойчивостью научной традиции (очевидностью сложившегося описания/ объяснения) и прерывистым становлением нового.
В познавательной перспективе воспроизводство знания в сложившихся границах подчиняется кантианской схеме: объект определяется в синтезе многообразного через синтетическое единство сознания и априорные (до-опытные) категории [32, с. 131—34]. Однако там, где происходит движение за границы известного, кантианская схема переворачивается: конструируя новый объект в разрыве с прежними формами восприятия и мышления о допустимых в рамках дисциплины объектах, исследователь тем самым формирует свое новое сознание и самоосознание — через операции по созданию объекта вводит новые категории восприятия и мышления [61, p. 6]16. Именно в этом контролируемом нарушении «разумных границ», имеющем ориентиром внешнюю разуму реальность, состоит познавательное преимущество научной практики. Такая познавательная инверсия оказывается поворотом и в социальном использовании социологической работы. В идеале, власти государства, производящей те или иные формы сознания во благо существующего порядка вещей, противостоит власть науки, производящей те или иные вещи во имя новых форм сознания. Задача социолога состоит в том, чтобы воспользоваться этим преимуществом и перейти границу, заложенную в дисциплину внешними принуждениями.
[317]