К Евсевию, епископу Кесарийскому (20)
Убеждает его переменить свое расположение к Св. Василию, на которого несправедливо он негодовал (365 г).
Поелику обращаю слово к человеку, который не любит лжи и проницательней всякого открывает ложь в другом, сколько бы ни была она запутана самыми хитрыми и разнообразными изворотами, к тому же и мне самому (пусть будет это сказано, хотя и нелегко сказать) не нравится хитрость, и по природному моему расположению, и по внушению Писания, то и пишу по этой причине, что у меня на сердце. Снизойди к
моему дерзновению; иначе обидишь, лишая меня свободы и принуждая скрывать в себе болезненную скорбь, подобно какому–то гнойному и злокачественному вереду. Как радуюсь, что делаешь мне честь (если и я человек, как сказал некто прежде) и приглашаешь меня на духовные совещания и собрания, — так тяжело для меня оскорбление, какое терпел и доселе терпит от твоего благоговения досточестнейший брат Василий, с самого начала мной избранный и доныне остающийся для меня товарищем жизни, учения и самого высокого любомудрия; и я за такое избрание нимало не охуждаю себя, потому что скромнее будет сказать так, иначе подумают, что, выхваляя его совершенства, хвалю сам себя. Но ты, унижая его и оказывая честь мне, по моему мнению, поступаешь почти так же, как если бы кто одного и того же человека стал одной рукой гладить по голове, а другой бить по щеке или, подломав основание дома, начал расписывать его стены и украшать наружность. Поэтому, если убедишься сколько–нибудь моим словом, то сделаешь по–моему. А я прошу убедиться, потому что это и справедливо. Если обойдешься с ним, как должно, и он будет служить тебе. А мое дело следовать за ним, как тени за телом, потому что я человек малый, расположенный к миру, и не дошел еще до такого жалкого состояния, чтобы, желая в ином быть любомудрым и принадлежать к лучшей стороне, потерять мне из виду то, что в нашем учении самое главное, — именно любовь, особенно любовь к иерею, человеку почтенному, о котором знаю, что он жизнью, словом и правилами превосходнее всех известных мне. И самая скорбь не помрачит во мне истины.
К нему же (169)
Оправдывается в смелости предыдущего письма.
Писанное мной не столько оскорбительно, как жаловался ты на мое письмо, сколько духовно, и любомудренно, и справедливо, разве только и это оскорбляет ученейшего Евсевия. Но хотя ты и выше по степени, однако же дай и мне несколько свободы и справедливого дерзновения, а потому будь к нам благосклоннее. Если же судишь о моем письме как о письме служителя, обязанного смотреть тебе в глаза, то в этом случае и удары приму, и плакать не буду. Или и это будет поставлено мне в вину? Но скорее всякому другому, нежели твоему благоговению, прилично поступать так, потому что великодушному человеку более свойственно принимать свободные речи от друзей, нежели ласкательства от врагов.
К нему же (170)
Изъявляет свою готовность быть у него в Кесарии вместе со Св. Василием.
И в других случаях пред твоим благоговением не поступал я низко, — не обвиняй меня в этом, — но, дозволив себе несколько свободы и смелости, чтоб сколько–нибудь облегчить и уврачевать скорбь, тотчас покорялся, смирялся и добровольно подчинял себя правилу. Да и мог ли не делать сего, зная тебя и законы Духа? А теперь, хотя бы я был и крайне низок и малодушен, не дозволяют сего и самое время, и эти звери, нападающие на Церковь, а также и твое благородство и мужество, так чисто и искренно ратоборствующее за Церковь. Поэтому, если угодно, придем соединить с тобой свои молитвы, вместе подвизаться, и служить тебе, и, подобно детям, которые
поощряют к действию отличного борца, своими провозглашениями воодушевлять тебя в борьбе.
К Василию Великому (19)
Извещая о перемене к нему расположений еп. Евсевия, убеждает писать к нему и потом отправиться в Кесарию, причем и сам вызывается быть его сопутником.
Вот случай явить благоразумие и терпение, чтобы никто не оказался мужественней нас и чтобы столько трудов и усилий не было уничтожено в короткое время! Для чего и по какому убеждению пишу это? Боголюбивейший наш епископ Евсевий (ибо так уже надобно о нем думать и писать) весьма расположен к примирению и дружбе с нами и смягчается временем, как железо огнем. Думаю, что к тебе придет письмо просительное и пригласительное, о чем и он меня извещал, и уверяют многие из знающих достоверно об его расположениях. Предупредим его или приходом своим, или письмом, лучше же сказать, сперва письмом, а потом приходом, чтобы впоследствии не остаться в стыде, как побежденным, когда можно было самим победить, прекрасно и любомудренно уступив над собой победу, о чем просят нас многие. Итак, послушайся меня и приходи, как по сказанной причине, так и ради настоящего времени, потому что скопище еретиков нападает на Церковь: одни уже явились и производят беспокойства, а другие, как слышно, явятся, и есть опасность, что учение истины может быть извращено, если не подвигнется в скорости дух Веселеила, мудрого архитектона таковых учений и догматов. Если признаешь нужным, чтобы пришел и я быть твоим споспешником и сопутником, то не уклонюсь и от этого.
К Григорию Нисскому (43)
Выговаривает ему за то, что, оставив должность чтеца, намерен посвятить себя риторству (366 г.).
У меня в природе есть нечто хорошее (сам похвалюсь из многого чем–нибудь одним). За худой совет одинаково досадую и на себя и на друзей. А поелику живущие по Богу и руководящиеся тем же Евангелием все друзья между собой и сродники, то почему же не выслушать от меня, если скажу открыто о том, о чем все говорят, но только шепотом? Не хвалят твоей, сказать по–твоему, бесславной славы, твоего понемногу уклонения к худшему и этого честолюбия, которое, как говорит Еврипид, злее демонов. Что с тобой сделалось, мудрый муж? За что прогневался ты сам на себя, бросив священные, удобопиемые книги, которые некогда читал народу? Неужели не стыдишься, слыша это? Или положил их под дым, куда кладут кормила и кирки на зимнее время, а взял в руки соленые и непиемые книги и захотел лучше именоваться ритором, нежели христианином? А по мне гораздо лучше последнее, нежели первое, и все благодарение за это Богу. И ты, превосходный, не держись таких мыслей. А если они пришли, не предавайся им надолго, но одумайся наконец, приди в себя, оправдайся пред верными, оправдайся пред Богом, пред алтарями, пред таинствами, от которых удалился. Не говори мне этих нарядных и витиеватых слов: «Что же, разве я не был христианином, когда учился риторике? Разве не был верным, когда занимался науками в кругу детей?» Может быть, ты станешь еще свидетельствоваться всем Богом. Нет, чудный мой, это не совсем справедливо, хотя часть из этого и можем уступить тебе. Разве маловажно то, что теперешним своим поступком соблазняешь других, которые по природе более склонны
к худому, и даешь им повод дурно о тебе думать и говорить? Пусть это будет и ложь, но какая в том нужда? Всякий живет не для себя одного, но и для ближних; мало самому быть убежденным, если не убеждаешь и других. Неужели, вступив в кулачный бой при народе или на зрелище принимая и раздавая пощечины, неблагопристойно кривляясь и ломаясь, скажешь, что в душе ты целомудрен? Такое рассуждение нецеломудренного человека, легкомысленно — одобрять это. Если переменишься, то порадуюсь теперь, сказал один из пифагорейских философов, оплакивая отпадшего от него друга. Если же нет, писал он, то умер ты для меня. А я не скажу этого из любви к тебе. Ибо тот, будучи другом, стал врагом, хотя, впрочем, и другом, как говорит трагедия. А я постараюсь уврачевать тебя, если (ибо так сказать скромнее) сам не усмотришь должного (что в первом ряду похвальных дел) и не последуешь доброму слову другого (что во втором ряду похвального). Вот мое увещание! Извини меня ради дружбы, что скорблю, горячусь как за тебя, так равно за весь священный чин, а присовокуплю, и за всех христиан. Если же нужно и помолиться вместе с тобой или за тебя, то немощи твоей да поможет Бог, животворящий и мертвых!
К Никовулу (155)
Для сего и последующих писем к Никовулу невозможно с точностью определить время. Но с вероятностью можно полагать, что писаны Св. Григорием до епископства его, почему и помещаются здесь.
В ответ на то, что жену свою Алипиану, дочь Горгонии, сестры Св. Григория, порицал за малый рост.
Осмеиваешь у нас Алипиану, будто бы она мала и недостойна твоей великости, длинный и огромный великан и ростом и силой! Теперь только узнал я, что и душа меряется, и добродетель ценится по весу, что дикие камни дороже жемчужин и вороны предпочтительней соловьев. Возьми себе величину и рост в несколько локтей и ни в чем не уступай Церериным жницам, потому что ты правишь конем, мечешь копье, у тебя забота — гоняться за зверями, а у нее нет таких дел; не большая нужна крепость сил владеть челноком, обходиться с прялкой и сидеть за ткацким станом, — «а это — преимущество женщин».
Но если присовокупишь, как она до земли приклонена в молитве и высокими движениями ума всегда собеседует с Богом, то перед этим что значат твоя высота и твой телесный рост? Посмотри на ее благовременное молчание; послушай, когда говорит; рассуди, как не привязана к нарядам, как по–женски мужественна, как радеет о доме, как любит мужа, и тогда скажешь словами этого лакедемонянина: «Подлинно, душа не меряется; и внешнему человеку должно иметь у себя в виду внутреннего». Если примешь это во внимание, то перестанешь шутить и смеяться над малым ее ростом, а назовешь себя счастливым за супружество с ней.
К нему же (3)
О том, что значит писать лаконически.
Писать лаконически не то, как ты об этом думаешь, — не просто написать не много слогов, но в немногих слогах заключить многое. Так Гомера называю самым кратким писателем, а Антимаха — многословным. А почему? Потому что о длине речи сужу по содержанию, а не по числу букв.
К нему же (209)
О том, как писать письма.
Из пишущих письма (ты и об этом у меня спрашиваешь) одни пишут длиннее надлежащего, а другие слишком коротко; но те и другие погрешают в мере, подобно стреляющим в цель, из которых одни не докидывают стрелы до цели, а другие перекидывают ее за цель, в обоих же случаях равно не попадают в цель, хотя ошибка происходит от противоположных причин. Мерой для письма служит необходимость. Не надобно писать длинного письма, когда предметов немного; не надобно и сокращать его, когда предметов много. Поэтому что же? Должно ли мудрость мерить персидской верстой или детскими локтями и писать так несовершенно, чтобы походило это не на письмо, а на полуденные тени или на черты, положенные одна на другую, которых длины совпадают и более мысленно представляются, нежели действительно оказываются разлученными в одних из своих пределов и в собственном смысле, можно сказать, суть подобия подобий? Чтобы соблюсти меру, необходимо избегать несоразмерности в том и другом. Вот что знаю касательно краткости; а в рассуждении ясности известно то, что надобно, сколько можно, избегать слога книжного, а более приближаться к слогу разговорному. Короче же сказать, то письмо совершенно и прекрасно, которое может угодить и неученому и ученому: первому тем, что приспособлено к понятиям простонародным, а другому тем, что выше простонародного; потому что одинаково не занимательны и разгаданная загадка, и письмо, требующее толкования. Третья принадлежность писем — приятность. А сие соблюдем, если будем писать не вовсе сухо и жестко, не без украшений, не без искусства и, как говорится, не до чиста обстрижено, т. е. когда письмо не лишено мыслей,
пословиц, изречений, также острот и замысловатых выражений, потому что всем этим сообщается речи усладительность. Однако же и сих прикрас не должно употреблять до излишества. Без них письмо грубо, а при излишестве оных надуто. Ими надобно пользоваться в такой же мере, в какой красными нитями в тканях. Допускаем и иносказания, но не в большом числе и притом взятые не с позорных предметов, а противоположения, соответственность речений и равномерность членов речи предоставляем софистам. Если же где и употребим, то будем сие делать как бы играя, но не выисканно. А концом слова будет, что слышал я от одного краснослова об орле. Когда птицы спорили о царской власти и другие явились в собрание в разных убранствах, тогда в орле всего прекраснее было то, что не думал быть красивым. То же самое должно всего более наблюдать в письмах, т. е. чтобы письмо не имело излишних украшений и всего более подходило к естественности. Вот что о письмах посылаю тебе в письме! Может быть, взялся я и не за свое дело, потому что занимаюсь важнейшим. Прочее дополнишь сам собственным своим трудолюбием, как человек понятливый, а также научат сему люди, опытные в этом деле.
К нему же (154)
Приглашает его к себе.
Бегаешь тех, которые за тобой гонятся, может быть, по правилам любовной науки, чтобы нанести себе больше чести. Итак, приходи и теперь восполни для нас потерю столь долгого времени. И если бы тебя задерживало какое из тамошних дел, то опять оставишь нас и тем сделаешься для нас еще более достоуважаемым, потому что опять будешь предметом наших желаний.
К Алипию (150)
О времени сего письма известно то одно, что оно писано еще при жизни Горгонии.
Сего Алипия, мужа сестры своей Горгонии, приглашает к себе на праздник.
Как властительски поступаешь ты со мной по дружбе! Колеблется уже у нас и постановление об обетах, хотя и отделили себе одних носящих мантии. Правда, что не в такой же мере преступаем мы закон, в какой преступают язычники, изобретательные в любовных делах, потому что они не только приносят жертву страсти, как богу, но разрешают клятвы, данные из любви; а мы, если и преступаем несколько закон, то, терпя сие ради дружбы, в этом уже не погрешаем. Поэтому приходи к нам, если хочешь, переодетый, чтобы то и другое было у нас прекрасно: и с тобой мы свиделись, и постановления не нарушили. А если не хочешь, приходи и вовсе без мантии. Если бы и стал кто преследовать нас за нарушение закона, то пока еще можем защититься тем, что и ты из числа совершающих обет, в добром смысле называемых обетниками. А кто из нас не примет сего, тот что скажет нам на следующее? Мы приглашаем тебя, как сироту. Так, конечно, будешь ты властительствовать надо мной, потому что твое теперь время. А в–третьих (и это всего важнее), тебе можно участвовать в обете и как приглашающему нас к обету. Так примем тебя готовые отразить всякое нападение. А что не пришла сестра, в том никто не будет винить нас; напротив того, стали бы винить и ее и меня, если бы она пришла. Поэтому пусть она идет без зову. А ты и позволь себя упросить, и приходи, частью положившись на меня, а частью по обету; приходи, чтобы праздник мой сделать более светлым; потому что, при помощи
Божией, довольно для тебя заготовлено и того, что нужно чреву; вернее же сказать, приготовление у нас сиротское, и прибавлю еще, здоровое и благородное.
К Кесарию брату (16)
Узнав об избавлении его от угрожавшей смерти во время землетрясения, бывшего в Никее, приглашает к себе и убеждает оставить мирскую жизнь (368 г.).
Для людей благомыслящих и страх не безполезен, даже скажу, крайне прекрасен и спасителен. Хотя и не желаем себе, чтобы случилось с нами что–либо страшное, однако же вразумляемся случившимся; потому что душа страждущая близка к Богу, говорит где–то чудноглаголивый Петр, и у всякого избегнувшего опасности сильнее привязанность к Спасителю. Поэтому не станем огорчаться тем, что участвовали в бедствии, а, напротив того, возблагодарим, что избежали бедствия, и не будем пред Богом инаковы во время опасностей, а инаковы после опасностей. Но живем ли на чужой стороне, ведем ли жизнь частную, отправляем ли общественную службу, одного будем желать (об этом должно всегда говорить и не переставать говорить) — будем желать, чтобы последовать Тому, Кем мы спасены и принадлежать к Его достоянию, не много заботясь о том, что малоценно и пресмыкается по земле. И тем, кто будет жить после нас, оставим такое по себе повествование, которое бы много служило к славе нашей, а много и к пользе душевной. Но это и есть урок самый полезный для многих, что опасность лучше безопасности и бедствия предпочтительней благоденствия. Если до страха принадлежали мы миру, то после страха стали уже принадлежать Богу. Но, может быть, кажусь тебе скучным, много раз пиша об одном и том же, и слова мои почитаешь ты не советами, но велеречием.
Потому о сем довольно; впрочем, обо мне будь уверен, что усердно желаю и всего более молюсь, чтобы нам с тобой быть вместе, устроить нужное к твоему спасению и поговорить о том окончательно; а если бы и не удалось сего, то, как можно скорее сретив тебя здесь, вместе с тобой составить благодарственный праздник.
К Филагрию (40)
Выражает ему, как товарищу Кесариеву и своему, скорбь о смерти Кесария (369 г.).
Не стало у меня Кесария. И хотя страсть — не дело любомудрия, однако же скажу, что люблю все Кесариево; и что ни вижу о нем напоминающее, обнимаю и лобзаю это, и как бы представляю себе, что его самого вижу, с ним нахожусь, с ним беседую. Так было со мной и теперь, при получении твоего письма. Едва прочел я надпись письма, это сладостное для меня имя, этот сладостный предмет — имя Филагрия, вдруг пришло мне на мысль все, что было некогда приятного, образ жизни, общий стол, скудость и, как говорит Гомер, любезного сотоварищества, или шутки, или дельные занятия, ученые труды, общие наставники, возвышенность надежд, наконец все, что можно похвалить из тогдашнего и что меня преимущественно радует при одном воспоминании. Потому, чтобы еще более побеседовать нам о сем, не оставляй в покое писало свое и, сделай мне милость, пиши ко мне. Без всякого сомнения, это для меня не маловажно; хотя зависть, так горестно расположив дела мои, лишила меня важнейшего — быть вместе с тобой.
К Софранию ипарху (18)
По случаю смерти Кесариевой, рассуждая о превратности всего человеческого, к Софронию, как к другу Кесариеву, обращается с просьбой не допустить, чтобы оставшееся после брата имение было расхищено.
Видишь, какова наша участь и как перевертывается колесо человеческой жизни; ныне одни, завтра другие цветут и отцветают; что называется у нас благоуспешностью и что неудачей, все это непостоянно, быстро переходит и превращается; а потому можно больше доверять ветрам и письменам на воде, нежели человеческому благоденствию. Для чего же это так? Для того, думаю, чтобы, усматривая в этом непостоянство и изменчивость, больше устремлялись мы к Богу и к будущему и прилагали сколько–нибудь попечения о себе самих, а мало заботились о тенях и сновидениях. Но отчего у меня об этом слово? Не даром любомудрствую, не без цели выражаюсь высоко. Не из последних некогда был и твой Кесарий; даже, если не обманываюсь, как брат, он был человек очень видный, известный ученостью, многих превосходил правотой и славился множеством друзей. А что в числе их ты и твое благородство был первым, и сам он так думал, и нас уверял. Конечно, так было прежде; а ты что–нибудь и еще большее присовокупишь от себя, воздавая ему погребальную честь, потому что все люди по самой природе расположены в дар умершему приносить что–либо большее. Но и теперь не пропусти без слез этого слова или пролей слезу на добро и на пользу! Вот он лежит мертвый, без друзей, всеми покинутый, жалкий, удостоенный небольшого количества смирны (ежели только и это правда) и скудных, недорогих покровов (что также много значит, потому что дано ему из жалости). Между тем, как слышу, напали враги, и имение его с полной свободой одни уже расхищают, другие намереваются расхитить — какая нечувствительность! какая жестокость! А остановить сего некому; самый человеколюбивый оказывает ту одну милость, что призывает на помощь законы. И, короче сказать, мы, которых некогда почитали счастливцами, стали теперь притчей. Не будь к этому равнодушен; а, напротив того, раздели и скорбь нашу, и негодование наше; окажи милость мертвому Кесарию, прошу тебя об этом ради самой дружбы, ради всего тебе любезнейшего, ради надежд твоих, которые сам для себя соделай благоприятными, показав себя верным и искренним к умершему, чтобы и живым оказать через это милость и сделать их благонадежными. Не думаешь ли, что скорбим об имуществе? Для нас всего несноснее стыд, если выведут такое заключение, что один только Кесарий не имел у себя друзей, — Кесарий, о котором думали, что у него друзей много. Итак, вот в чем просьба и вот она от кого, потому что и я, может быть, стою чего–нибудь в твоем внимании. А в чем, чем и как должен ты помочь, об этом доложут тебе самые дела, рассмотрит же это твое благоразумие.
К нему же (107)
Испрашивает его благоволения племяннику своему Никовулу.
Золото хотя переделывается и преображается так и иначе, обращаемое в разные украшения, испытывая на себе много искусственных переработок, однако же остается золотом, и не в веществе принимает изменение, а только в наружности. Так полагая, что и твоя правота остается для людей той же, хотя бы ты непрестанно восходил выше и выше, осмеливаюсь
представить тебе следующую мою просьбу, не столько боясь твоего сана, сколько имея доверенности к твоим нравам. Будь благоснисходителен к достопочтенному сыну моему Никовулу, который по всему состоит со мной в тесной связи — и по родству, и по близости обращения, и, что еще важнее, по нравам. В чем и сколько нужна ему твоя благоснисходительность? Во всем, в чем только потребуется ему твоя помощь и сколько почтешь сие приличным твоему великому уму. А я воздам тебе за сие наилучшим из всего, что имею. Имею же дар слова и возможность стать провозвестником твоей добродетели, если и не по мере твоего достоинства, то по мере сил своих.
К нему же (108)
Просит его покровительства Евдоксию, сыну ритора Евдоксия.
Почитать матерь — дело святое. Но у всякого своя матерь, а общая всем матерь — родина. Ее почтил ты, правда, блистательностью своей жизни во всех отношениях; но почтишь и еще, если теперь уважишь меня, вняв моей просьбе. В чем же моя просьба? Без сомнения, знаешь красноречивейшего в нашем отечестве ритора Евдоксия. Его–то сын, скажу коротко, другой Евдоксий и по жизни и по дару слова, предстает теперь к тебе. Поэтому, чтобы соделаться тебе еще более именитым, будь благоснисходителен к сему человеку, в чем ни попросит твоего покровительства. Ибо стыдно тебе, когда ты стал общим покровителем своего отечества и многим оказал уже благодеяния, а присовокуплю, что и еще многим окажешь, не почтить преимущественно пред всеми того, кто превосходит всех даром слова, не почтить и самого красноречия, которое если не по другому чему, то по тому уже справедливо уважить, что оно восхваляет твои добродетели.
К нему же (109)
Просит его дружбы и покровительства Амазонию.
Друзьям желаю, чтобы все было благоуспешно. А когда называю кого друзьями, разумею людей прекрасных, добрых, соединенных со мной узами добродетели, потому что и сам стремлюсь к добродетели. Потому и теперь, поискав важнейшего, что подарить бы достопочтенному брату нашему Амазонию (ибо отменно восхитился им во время недавнего с ним свидания), рассудил я, что вместо всего должно подарить ему одно — твою дружбу и твое покровительство. Он в короткое время показал большую ученость — как ученость того рода, какой домогался я сам, когда прозревал еще мало, так и ученость того рода, о которой забочусь теперь, когда прозрел в высоту добродетели. А я значу ли для него что–нибудь в отношении к добродетели, это сам ты увидишь; со своей же стороны показываю другу, что имею у себя лучшего — друзей. И как тебя признаю первым и искренним другом, то желаю, чтобы ты показался ему таковым, каким должен ты быть и по требованию общего отечества, и по желанию моего слова и моей любви, обещающей ему вместо всего твою попечительность.
К нему же (110)
Ходатайствует за Амфилохия, подпадшего обвинению за то, что принял на себя защищение одного негодного человека, обманутый его дружбой.
Как золото и драгоценные камни узнаем по одному виду, так надлежало бы, чтобы добрые и худые могли
быть распознаваемы тотчас и без продолжительного испытания. Тогда немного понадобилось бы слов мне, который к твоему великодушию обращаюсь с просьбой о дражайшем сыне нашем Амфилохии. Скорее могу надеяться чего–нибудь невероятного и необыкновенного, нежели подумать, что он ради денег сделает или помыслит что–нибудь неблагородное. Столько все, по общему согласию, приписывают ему правоты и благоразумия, превышающего даже его возраст! Но что же делать? Ничто не избегает зависти, когда осмеяние коснулось и сего человека, подпадшего обвинениям по простоте, а не по испорченности нравов. Но ты не потерпи равнодушно видеть, как мучат его клеветами; прошу тебя о сем ради твоей священной и великой души; почти отечество, помоги добродетели, уважь меня, славившегося тобой и тобой славимого, и замени этому человеку всех, присовокупив к своему могуществу и изволение; потому что, сколько знаю, все уступает твоей добродетели.
К Кесарию (106)
Ходатайствует за Амфилохия по тому же делу.
Не дивись сему, если просимое нами важно, потому что и просим у человека важного, а прошение должно соразмерять с тем, кого просишь. Ибо равно неприлично, как малого просить о великом, так великого просить о малом: одно неуместно, другое мелочно. Сам своей рукой привожу к тебе честнейшего сына нашего Амфилохия, человека весьма известного своей правотой, даже более, нежели как следовало бы ожидать от его возраста; почему и я сам, старец, иерей и друг твой, желал бы, чтоб и о мне разумели так же. Если же он, уловленный дружбой другого, не предусмотрел клеветы, удивительно ли это? Поелику сам не лукав, то и не подозревал лукавства, думая о себе, что ему надобно более заботиться об исправности слова, нежели нрава; на этом основании вступил в сотрудничество. Что же в этом худого для людей благомыслящих? Поэтому порока не ставь выше добродетели; не бесчести моей седины, а, напротив того, уважь мое свидетельство; и человеколюбие свое положи в основание моим благословениям, имеющим, может быть, некоторую силу у Бога, Которому предстою.
К нему же (105)
Просит содействовать двоюродным братьям своим в продаже имения, покупка которого ввела их в неприятности.
И себе и мне окажи одно благодеяние, какое нечасто будешь оказывать, потому что и случаи к таким благодеяниям выпадают нечасто. Доставь самое справедливое свое покровительство господам — двоюродным моим братьям, довольно увидевшим хлопот с имением, которое купили они, как удобное к уединению и представлявшее возможность иметь в нем некоторое пособие в содержании, но от которого с того самого времени, как купили, подверглись многим неприятностям и частью испытывают неудовольствия от неблагонамеренных продавцов, а частью терпят притеснения и обиды от соседей; почему для них было бы выгодно, взяв свою цену с теми издержками, впрочем не малыми, какие сделали после покупки, освободиться от сего имения. Если тебе угодно, переведи на себя покупку, пересмотрев условие, чтоб оно было как можно лучше и безопаснее; и это будет приятно и для них, и для меня. Если же неугодно сие, окажи другую милость: от своего лица воспротивься привязчивости и неблагонамеренности сего человека, чтобы,
по их неопытности в делах, не взял он над ними преимущества непременно в чем–нибудь одном, или обижая, пока владеют имением, или причиня убыток, когда вздумают избавиться от него. Но мне стыдно и писать об этом, потому что равно мы обязаны заботиться о них и по родству, и по избранию жизни. Ибо о ком же и заботиться больше, как не о таких людях? И что может быть стыднее того, как не постараться оказать подобное благодеяние? Но ты для себя ли, для меня ли, для них ли самих, или для всего этого вместе, но только непременно окажи им благодеяние.
К Фемистию (140)
Просит его, как царя красноречия, вступиться за Амфилохия.
В опасности красноречие, и твое теперь время, если ты у нас царь красноречия. К тому же Амфилохий мой — друг тебе по отцу, а, прибавлю еще, это такой человек, что не делает стыда ни отцову роду, ни нашей дружбе, если только я не плохой судья в подобных вещах. Важнее же всего для любомудрого, каков особенно ты, что он запутан в дела, не сделав ничего худого. И хотя все это само по себе очень легко, однако же для меня всего тяжелее показаться невнимательным к делу. Поэтому делаю все, что только могу; а могу просить тех, кто имеет возможность сделать добро; потому что в положении, в каком теперь нахожусь, ничто иное для меня и не возможно. А ты оправдай слово твоего Платона, который сказал, что в городах не прежде прекратится зло, но разве когда могущество сойдется с любомудрием. У тебя есть и то и другое. Подай руку нуждающемуся, и присоветовав ему, что следует, и оказав помощь. Нет для тебя лучшего случая к любомудрию, как теперь вступить в подвиг за правду; а сверх того сделаешь этим добро и мне, твоему хвалителю.
К нему же (139)
Просит руководствовать в образовании Евдоксия, сына ритора Евдоксия.
Спартанца отличает копье, Пелопида — плечо, а великого Фемистия — ученость. Ибо, хотя и во всем всех превосходишь, однако ученость, сколько знаю, значительнейшее из твоих достоинств. Она и в самом начале соединила нас друг с другом, если только и я что–нибудь значу по наукам; она и теперь убедила меня воспринять смелость. Но если узнаешь человека, о котором прошу, то, может быть, и одобришь мое дерзновение. Представляю тебе сына знаменитого Евдоксия и моего также сына Евдоксия же, весьма заслуживающего внимание и по жизни, и по дару слова, как сам это найдешь, если, по пословице, приложишь веревку к камню (какое же другое мерило вернее тебя), а для меня особенно любезного как по дружбе отца, так не менее по собственной его добродетели. Поэтому окажи благодеяние сему человеку, как бы мне самому благодетельствуя, и к чести своей учености соблаговоли помочь сыну идти вперед. Ему нужно науками приобрести себе известность и для того успеть в них, чтобы снискивать себе пропитание. А чему и как надобно ему учиться, это сам он объяснит тебе; твоя же ученость и твое благоразумие подвергнут сие своему благоусмотрению.
К Василию Великому (21)
Выговаривая Св. Василию, который под предлогом своей болезни звал Св. Григория в Кесарию, когда там производилось избрание нового епископа на место умершего Евсевия, объясняет причины, по которым воротился с дороги (370 г.).
Не дивись, если покажется, что говорю нечто странное и чего не говаривал никто прежде. По моему мнению, хотя и приобрел ты славу человека постоянного, не погрешительного и твердого умом, однако же и предпринимаешь и делаешь многое более просто, нежели непогрешительно. Ибо кто свободен от порока, тот не вдруг подозревает порок. Это случилось и теперь. Вызывал ты меня в митрополию, когда нужно было совещаться об избрании епископа. И какой благовидный и убедительный предлог! Притворился, что болен, находишься при последнем издыхании, желаешь меня видеть и передать мне последнюю свою волю. Не знал я, к чему это клонится и как своим прибытием помогу делу, но отправился в путь, сильно огорченный известием. Ибо что для меня выше твоей жизни или что прискорбнее твоего отшествия? Проливал я источники слез, рыдал и в первый теперь раз узнал о себе, что не утвердился еще в любомудрии. Ибо чего не наполнил надгробными рыданиями? Когда же узнал, что в город сбираются епископы, остановился в пути и дивился, во–первых, тому, как не позаботился ты о благоприличии и не остерегся языка людей, которые всего скорее возводят клеветы на простодушных; во–вторых, как думаешь, что не одно и то же прилично и тебе и мне, которых вначале так сдружил Бог, что и жизнь, и учение, и все у нас общее; а в–третьих (пусть и это будет сказано), как подумал, что тут будут выставлять на вид людей благоговейных, а не сильных в городе и любимых народом? По сим–то причинам поворотил я корму и еду назад. Да и тебе самому, если угодно, желаю избежать настоящих мятежей и худых подозрений; а твое благоговение тогда увижу, когда устроятся дела и позволит мне время; увижу — и тогда побраню побольше и посильнее.