К Патрофилу, епископу Церкви в Егеях. (Патрофилу, который в письме своем изъявил удивление, что расторгнута дружба между Василием и Евстафием
(Патрофилу, который в письме своем изъявил удивление, что расторгнута дружба между Василием и Евстафием, объясняет ход всего дела, именно: как назначен был Собор, на котором в оправдание Евстафиева православия предположено было объявить исповедание веры, подписанное Евстафием, и как Евстафий и Феофил уклонились от сего Собора, а потом Евстафием прислано письмо, в котором отрекался он от общения со св. Василием под тем предлогом, что св. Василий писал к Аполлинарию и имел общение с пресвитером Диодором; когда же св. Василий, пораженный такою внезапною переменою, оставил Евстафиево письмо без ответа, пущено в народ письмо к Дазизу, в котором св. Василий обвиняем был в расстройстве Церквей и в том, что с коварным умыслом предлагал на Соборе исповедание веры. После сего св. Василий обличает Евстафия, что он осуждает то исповедание веры, которое сам принес из Рима, скрепил своею подписью и представлял Собору в Тиане, что он вступает теперь в общение с епископами, рукоположенными от тех, которых прежде сам не признавал законными; описывает непостоянство Евстафия; наконец, просит Патрофила написать, желает ли сохранять прежние отношения к св. Василию или совершенно переменяется к нему после свидания с Евстафием. (Писано в 376 г.))
Читал я письмо твое, присланное с братом нашим, сопресвитером Стратигием, и читал с удовольствием. И как было иначе читать написанное человеком благоразумным и от сердца научившимся, по заповеди Господней, иметь любовь ко всем? Узнал я почти причину молчания в предшествовавшее время. Ты походил на человека недоумевающего и приведенного в изумление, как это Василий, который с детства услуживал такому–то, в такие–то времена делал то–то, вступал в брань с тысячами, чтобы сделать удовольствие одному, теперь стал совершенно другим человеком и вместо любви грозит войною; и что далее писано тобою, достаточно показывает изумление души при такой неожиданной перемене обстоятельств. И если ты уязвил меня не сколько, то принял я это без неприятности, потому что не так упрям, чтобы огорчаться дружескими упреками братий. Даже не только не обиделся написанным, но и посмеялся немного над этим, что при таких многих и важных опытах, которыми, по–видимому, утверждалась прежде наша взаимная дружба, по дошедшим до тебя малостям впал ты, как пишешь, в столь сильное изумление. Ужели и с тобою случилось то же, что и со многими, которые, оставив исследование сущности дел, обращают внимание на людей о которых идет речь, и делаются не исследователями истины, но оценщиками разности лиц, забывая совет, что «познавати лице в суде не добро» (ср.: Втор. 1:17; Притч. 18:5).
Но поелику Бог не приемлет лица на суде человеческом, то не отрекусь сделать тебе известным то самое оправдание, которое приготовил я для Великого Суда, а именно, что сначала у нас не было ни большой, ни малой причины к раздору, но ненавидящие меня люди сами знают, по каким причинам (а мне не нужно и говорить о них) слагали непрестанные клеветы. Раз и два отражал я их. Но как дело было бесконечное, не помогало и непрестанное оправдание, потому что жил я далеко, а к лжецам близко было сердце, которое легко уязвляется клеветами на меня и не научилось оберегать свободным одно ухо для отсутствующего, то, поелику жители Никополя требуют какого–либо несомненного удостоверения в вере, что, конечно, и вам небезызвестно, заблагорассудилось мне принять на себя сие служение — написать письмо. Ибо сим, как рассчитывал я, успею сделать два дела: жителей Никополя смогу убедить не думать худо о человеке и загражу Уста клеветникам своим, потому что согласие в вере преградит путь клеветам с обеих сторон.
И исповедание веры написано, принесено мною и подписано, а после подписания назначено место для другого Собора и другое время, чтобы и соседние наши братия, собравшись, соединились между собою, и общение их было уже искреннее и нелестное. Итак, явился я в срок, и единомышленные со мною братия частию пришли, частию подходили, все с радостию и усердием поспешая как бы для заключения мира; посланы и письма и гонцы с известием о моем прибытии, потому что мне принадлежал место, назначенное для принятия собирающихся. Но с другой стороны не было никого: ни передового, ни вестника о прибытии ожидаемых; посланные же мною возвратились, рассказывая о великом унынии и ропоте тамошних, будто бы проповедана мною новая вера, говорили и о сделанном определении не дозволять епископу их идти ко мне; пришел же ко мне некто и принес письмо, наполненное одними общими выражениями и нимало не напоминающее о первоначальных условиях, а достойный всякого моего уважения и почтения брат Феофил, прислав одного из бывших с ним, открыл нечто такое, что, как думал он, и сам он обязан сказать, и мне прилично слышать, сам же писать не соблаговолил, не столько опасаясь обличения за письмо, сколько заботясь не дойти до необходимости приветствовать меня как епископа, разве только слово это вымолвлено сильнее надлежащего и вылилось из разгоряченного сердца. В таких обстоятельствах я ушел, пристыженный, упав духом, не зная, что и отвечать спрашивающим. Немного прошло потом времени, как отлучился я в Киликию и возвратился оттуда, и вот вдруг письмо, заключающее в себе отказ от общения со мною. А причина разрыва та, говорят, что писал я к Аполлинарию и имел общение с сопресвитером нашим Диодором.
Но Аполлинария никогда не почитал я врагом, а за иное и уважаю этого человека. Однако же не имею таких с ним связей, чтобы принять на себя то, в чем его обвиняют, потому что, прочитав некоторые из его сочинений, могу и сам обвинить его в ином. Не помню, чтобы когда просил я у него книги о Духе Святом или получил присланную мне им книгу. Но хотя слышу, что он сделался самым громким из всех писателей, однако же немногие сочинения его читал я. У меня нет досуга входить в такие исследования, а вместе и не охотник я браться за новости; тело мое не дозволяет мне и чтением богодухновенных Писаний заняться прилежно и как бы надлежало. Как же это до меня касается, если кто–то написал что–то, не нравящееся кому–то? Впрочем, если должно одному давать отчет за другого, то обвиняющий меня за Аполлинария пусть оправдается передо мною за Ария, своего учителя, и за Аэтия, своего ученика. А я и не учил ничему этого человека, которого заблуждения приписывают мне, и не учился у него.
А Диодора, как воспитанника блаженного Силуана, и сначала принял я, и теперь люблю и уважаю за благодать, ощутительную в его слове, по которой он многих пользующихся его беседою делает лучшими.
Сверх сего письмом сим приведенный в такое расположение, какое было естественно, и пораженный таким страшным и внезапным переворотом, не мог я и отвечать. Сердце у меня стало связано, язык расслабел, рука онемела, и впал я в немощь души немужественной (пусть сказано будет, что — правда, впрочем, и достойно извинения); едва не дошел я до человеконенавидения; мне казалось, что всякий нрав подозрителен, что в природе человеческой нет блага — любви, но есть благовидное слово, служащее какой–то прикрасой для употребляющих его, а на самом Деле в сердце человека нет сего расположения. Ибо, если тот, кто, по–видимому, с детства до глубокой старости был рачителен о себе, по таким предлогам так легко ожесточился, не приняв в рассуждение ничего, касающегося до меня, и опыту в предшествовавшее время не дал больше веса, чем столь ничтожной клевете, но как необузданный молодой конь, еще не научившийся хорошо носить на себе всадника, по малому подозрению стал на дыбы, сбил и сбросил на землю тех, кем прежде гордился, что надобно предположить о других, которым не давал я таких залогов дружбы и от которых не видел подобных доказательств благонравия? Перебирая это сам с собою в душе своей и непрестанно обращая в сердце, или лучше сказать, отвращаясь от этого сердцем (так воспоминание о сем грызет и терзает меня), не отвечал я на это письмо, умолчав не из презрения (не подумай этого, брат потому что не перед людьми оправдываюсь, но говорю о Христе перед Богом), но от недоумения и затруднительности, не находя что сказать, соответственное печали.
Пока находился я в таком состоянии, застигло меня другое письмо, писанное к какому–то Дазизу, в самом же деле разосланное ко всем, что доказывается столь быстрым его распространением, что в несколько дней рассеялось оно по всему Понту и прошло в Галатию. А ныне говорят, что вестники таких добрых слухов, обошедши Вифинию, дошли до самого Эллиспонта. Что же писано было против меня к Дазизу, конечно, ты уже знаешь, потому что не удаляют тебя столько от дружбы своей, чтобы тебя одного оставить не удостоенным этой чести. Если же не дошло до тебя письмо, то я тебе пришлю. В нем увидишь, что меня обвиняют в коварстве и лживости, в расстройстве Церквей, в пагубе душ и еще (что, по их мнению, всего справедливее) в том, будто бы с умыслом предложил я исповедание веры, не жителям Никополя услуживая, но сам желая обманом получить их согласие. Всему этому судия — Господь. Ибо возможно ли какое ясное доказательство сердечных помышлений? Но то удивило меня в них, что из подписи предложенной мною книги заводят столько раздоров, что и быль и небыль смешивают вместе для удостоверения своих обвинителей; а не подумают о том, что письменное их исповедание никейской веры хранится в Риме и что своими руками выдали Тианскому Собору книгу, принесенную из Рима, которая теперь у меня и в которой содержится то же самое исповедание веры. Забыли они и собственную свою речь, в которой, выступив тогда на среду, оплакивали свое заблуждение, увлекшись в которое дали свое согласие на книгу, составленную Евдоксиевым скопищем; почему, чтобы оправдать себя после такой погрешности, придумали, отправившись к Рим, взять там отеческое исповедание веры и, какой причинили вред Церквам согласием своим на худое, исправить оный введением лучшего. Но те которые для веры предприняли самое дальнее путешествие и сказали такую мудрую речь, теперь укоряют меня, будто бы действую коварно и под видом любви поступаю злоумышленно. Из рассказываемого же о них теперь открывается, что осуждают они никейскую веру, потому что сами побывали в Кизике и возвратились с иною верою.
И что говорить об изменчивости в словах, когда в самих делах имею гораздо больше доказательств, что они обратились к противоположной стороне? Не покорившиеся определению, произнесенному на них пятьюстами епископами, при таком множестве согласившихся на мнение об их низложении, и не захотевшие сложить с себя управление Церквами, потому, как сказано, что подтвердившие такое мнение не были причастны Духа Святаго, правили Церквами не по благодати Божией, но восхитив себе власть и из желания суетной славы, — эти самые люди Рукоположенных теми же епископами принимают теперь за епископов. Спроси их ты за меня, хотя и презирают они всех людей, будто бы нет у них ни глаз, ни ушей, ни «сердца чувственна» (ср.: Притч. 14:10), чтобы сколько–нибудь видеть несообразность происходящего, однако же сами они имеют ли какой смысл в сердце у себя? Как могут быть два епископа — один низложенный Евиппием, а другой рукоположенный им? Ибо то и другое есть дело той же руки. Если он не имел благодати, данной Иеремии, «разорить и создать, искоренить и насадить» (ср.: Иер. 1:10), то не искоренил одного и не насадил другого. Если уступаешь ему одно, дозволь и другое. Но, видно, у них одна цель — везде искать своего и другом почитать того, кто содействует их пожеланиям, признавать же врагом и не щадить никакой клеветы на того, кто противится их пожеланиям.
Каковы и теперешние их распоряжения против Церкви? Ужасны по легкомыслию делающих и жалки по бесчувственности терпящих. Евиппиевы сыновья и Евиппиевы внуки, вызванные из чужой стороны в Севастию чрез достоверных послов, получили в свое управление народ, овладели жертвенником и стали закваской для тамошней Церкви. И они преследуют меня как единосущника; а к ним пристал теперь и Евстафий, который на бумаге принес в Тиану из Рима слово «единосущие», хотя не мог быть принят во многожеланное общение с ними, потому что или побоялись множества согласившихся против него, или уважили их власть. Ибо каковы были собравшиеся, как рукоположен каждый из них, какова была прежняя их жизнь, от которой перешли они к теперешнему могуществу… о, желал бы я никогда не иметь столько досуга, чтобы описывать дела их! Ибо научился молиться так: «да не возглаголют уста моя дел человеческих» (Пс. 16:4). Сам ты исследуй и узнай сие. А если и от тебя что скроется, то, конечно, не будет сокрыто от Судии.
Впрочем, не откажусь и твоей любви пересказать, что произошло со мною, а именно: прошлый еще год, изнемогши от весьма сильной горячки и приблизившись к самым вратам смерти, потом воззванный к жизни Божиим человеколюбием, не с радостью смотрел я на возвращение сил моих, рассуждая, на какие опять иду бедствия. И придумывал сам в себе, не предназначено ли во глубине премудрости Божией что–нибудь такое, для чего даны еще мне дни жизни во плоти. Когда же узнал об этом, заключил, что угодно Господу, чтобы увидел я Церкви успокоенными от волнения, которое претерпели они перед этим по случаю отделения тех, которым было все поверено за их лицемерную честность. Или, может быть, Господу угодно укрепить душу мою и сделать более трезвенною для последующего времени, чтобы не обращала она внимания на людей, но соображалась с евангельскими заповедями, которые не переменяются ни со временем, ни с обстоятельствами дел человеческих, но всегда те же, и как произнесены нелживыми и блаженными устами, так и останутся вечно. А люди подобны облакам, которые с переменою ветров носятся туда и сюда по воздуху. Особливо же эти, о которых у нас слово, оказались самыми непостоянными из всех, нами изведанных. Таковы ли они в прочих житейских делах, пусть скажут сие жившие с ними вместе. А как мне показалось, такую изменчивость в вере, какова их, не помню, чтобы сам видел в ком ином или знал по слуху от других. Сначала последовали Арию, потом передались Гермогену, который — прямой враг Ариева злочестия, как показывает самое исповедание веры, вначале произнесенное этим человеком в Никее. Умер Гермоген, и снова перешли они к Евсевию, главе арианского сонмища, как говорят знающие сие по опыту. Отстав и от него по каким–то причинам, опять возвратились в отечество и опять таили в себе арианское мудрование. Достигши епископства (умалчиваю о том, что было до того), сколько выдали исповеданий веры? Одно в Анкире, Другое в Селевкии, еще другое, и наиболее известное, — в Константинополе, иное же в Лампсаке, а после того в Никее Фракийской, другое же теперь в Кизике, в котором, инако не знаю, слышу же только, что, умолчав о единосущии, проповедуют теперь подобосущие и вместе с Евномием пишут хулы на Духа Святаго. Сии исчисленные мною исповедания веры хотя и не все противоречат между собою, однако же равно доказывают изменчивость нрава тем, что они никак не держатся одних и тех же речений. Это совершенная правда, хотя будут умолчаны тысячи других поступков.
А поелику теперь дошли они и до вас, то прошу отписать чрез того же человека (разумею сопресвитера нашего Стратигия), таким же ли и ты остаешься ко мне или переменился вследствие свидания с ними? Ибо невероятно, чтобы и они стали молчать и ты, который писал ко мне такие вещи, против них не употребил своего дерзновения. Итак, если пребываешь в общении со мною то это всего лучше и составляет высочайший предмет наших желаний. А если приложился к ним, то сие прискорбно, правда (ибо как не скорбеть об отлучении такого брата?), впрочем, если не иному чему, то по крайней мере переносить такие потери достаточно научен я ими самими.
К Феофилу, епископу
(Отвечает ему со Стратигием, что, несмотря на все огорчения, нимало не изменился в любви своей к Феофилу, хотя и не может быть в общении с людьми, переменяющими веру. (Писано в 375 г.))
Давно получив письмо от любви твоей, выжидал я случая отвечать с верным человеком, чтобы вручитель письма дополнил и недоговоренное в самом письме. Итак, когда пришел ко мне возлюбленнейший и благоговейнейший брат наш Стратегий, признал я справедливым употребить его на сие служение как человека, знающего мои мысли и способного вместе искренно и богобоязненно послужить в моем деле. Посему знай, возлюбленнейший и досточестнейший для меня, что высоко ценю любовь тебе, которой, что касается до душевного расположения, сколько сознаю за собою, не оставлял я ни на один час, хотя много было важных предлогов к справедливому огорчению. Но я решился на сие, чтобы, как на весах, неприятному противополагая полезное, обращать внимание на то, где перевешивает лучшее. Поелику же дела изменились, от кого всего менее надлежало быть сему, то извини меня, который не в расположении изменился, но перешел на другую сторону. Лучше же сказать, я держусь той же стороны, но другие, непрестанно переходя от одной стороны к другой, теперь открыто передались противникам. А ты сам знаешь, как высоко ценил я общение с ними, пока принадлежали они к числу здравых верою. Если же теперь не следую им и уклоняюсь от единомысленных с ними, то по всей справедливости заслуживаю извинения, как ничего не предпочитающий истине и собственной своей безопасности.
К Софронию, магистру
(Известясь чрез диакона Актиака, что Софроний, вняв клеветам на св. Василия, гневается на него, изъявляет удивление, что слушает он льстецов, и свидетельствует о себе, что с детства и до старости никого не предпочитал Софронию, а потому не мог предпочесть ему и Имития, и что в деле Мемнониевом нимало не шел против Софрония; и, пересказывая, что говорил по делу сему, просит отложить подозрения и Василиево к себе благорасположение почитать выше всякой клеветы. (Писано в последние годы Василиевой жизни.))
Извещал меня диакон Актиак, что некоторые возбудили в тебе огорчение против меня своей клеветою, будто бы недружелюбно расположен я к твоей честности. А я и не подивился, что такого мужа сопровождают льстецы. Ибо людям весьма сильным обыкновенно оказываются такие низкие услуги: иные по недостатку собственных добрых качеств, которыми бы могли привести себя в известность, входят в милость чрез обнаружение чужих недостатков. И как ржа в пшенице есть тля, зарождающаяся в самой пшенице, так почти и ласкательство, вкрадывающееся в дружбу, губительно для самой дружбы. Поэтому, как сказал, не подивился я, что иные, как шмели вкруг ульев, жужжат в твоем блистательном и чудном доме. Но весьма удивительным и вовсе неожиданным показалось мне то, что ты, человек особенно известный степенностию нрава, согласился подставить им оба уха и принять клевету на меня, который, с юного возраста до этой старости питая любовь ко многим, никого, сколько знаю, не предпочитал в дружбе твоему совершенству. Ибо хотя бы не убеждал меня разум любить тебя при таких твоих совершенствах, достаточно было бы привычки, приобретенной с детства, чтобы привязать меня к душе твоей. А тебе известно, сколько навык силен в дружбе. Если же не показываю ничего соответственного такому расположению, то извини мою немощь. И сам ты в доказательство благорасположения, конечно, потребуешь от меня не дел, но одного произволения, желания тебе всего лучшего. И не дай Бог дойти тебе когда–нибудь до того, чтобы иметь нужду в благодеянии столь малых людей, как я!
Поэтому как стал бы я говорить или действовать вопреки тебе по делу Мемнониеву? Ибо диакон рассказывал мне это. Как предпочел бы дружбе твоей богатство Имития, человека, до такой степени расточающего свое имущество? Но во всем этом нет нимало правды; я ничего не говорил и не делал вопреки тебе. А тем, которые говорят ложь, подало, может быть, повод сказанное мною некоторым из заводивших шум, а именно: «Если этот человек решился намерение свое привести в исполнение, то будете ли шуметь или нет, непременно желаемое будет, хотя вы говорите, хотя молчите. Если же передумает, то не вмешивайте почтеннейшего имени моего друга и под видом усердия к своему покровителю не домогайтесь приобрести себе какую–нибудь выгоду внушением страха и угрозами». Самому же завещателю ни лично, ни чрез другого ничего не говорил я об этом деле ни важного, ни маловажного. И ты не должен не верить этому, если не почитаешь меня человеком вовсе отчаянным, который ни во что не ставит этот великий грех — ложь. Напротив того, и в этом деле совершенно оставь подозрение на меня, и во всем прочем мое расположение к тебе ставь выше клеветы, подражая Александру, который, получив письмо о злоумышлении врага, поелику в это самое время взял в руки лекарство, чтобы его выпить, не только не поверил клеветнику, но вместе и письмо прочел, и лекарство выпил. Ибо думаю ставить себя не ниже кого–либо из сделавшихся известными своею дружбою, потому что никогда не был изобличен погрешившим против дружбы, а сверх того приял от Бога заповедь любви, которая делает меня твоим должником не только по общей человеческой природе, но и потому, что признаю тебя благодетелем как в частности себе самому, так и отечеству.