B) Мастурбация (istimna), вследствие которого излилась сперма. 1 страница

Г) Приписывание лжи Всевышнему, Пророку и его преемникам.

Д) Попадание в горло большого количества пыли.

Е) Погружение всей головы в воду.

Ж) Пребывание в состоянии джанабата, хэйз и нифас до утреннего азана.

3) Введение клизмы с любой жидкостью.

И) Сознательное вызывание рвоты.

– Алим, – спросил потрясенный Самад, – а если не в пост?

Старик взглянул на него сурово.

– Ибн Умара[41]однажды спросили об этом, и, рассказывают, он ответил следующее: это есть не что иное, как трение мужского органа до тех пор, пока из него не потечет вода. Раздражение нерва.

Самад возрадовался сердцем, но Алим продолжил:

– Однако в другой раз он ответил так: запрещено человеку ласкать самого себя.

– Так что же, халал это или харам? Говорят ведь… – робко начал Самад, – «для чистых все чисто». Если человек крепок в вере своей, то это никому не причиняет зла и не является грехом…

Но Алим только рассмеялся.

– Известно, кто такое говорит. Аллах, сжалься над англиканцами![42]Самад, в тот момент, когда мужской орган поднимается, мужчина теряет две трети своего ума, – сказал он, покачав головой. – И треть своей веры. Хадис Пророка Мухаммеда – мир Ему! – гласит: «О Аллах, прибегаю к Тебе от зла моих глаз, ушей, языка, сердца и тайных частей тела».

– Но ведь несомненно… несомненно, что если человек чист, то…

– Где он, этот чистый человек? И где они, чистые деяния? Ох, Самад Миа… мой тебе совет: берегись своей правой руки.

Разумеется, Самад, будучи Самадом, проявил максимум западной практичности и, придя домой, задал работы своей здоровой левой руке, приговаривая: «Для чистых все чисто, для чистых все чисто», – пока, липкий, печальный, тягостный, не пришел оргазм. Это повторялось на протяжении пяти лет – тайком, тишком, в маленькой спальне под крышей, где он (чтобы не будить Алсану) спал в одиночестве, бесшумно возвращаясь из ресторана в три часа каждое божье утро; за свои результативные наяривания он, как бы там ни было, мучился совестью и страхом, что ни он сам, ни его поступки не являются чистыми, что он не очистится никогда, – а Аллах, похоже, посылал ему намеки, предупрежденьица, проклятьица (воспаление уретры в 1979‑м, сон, будто его кастрировали, в 1978‑м, грязная, задубевшая простыня, обнаруженная престарелой тетушкой Алсаны – к счастью, она ничего не поняла); к 1980 году Аллах бился ему в уши, как волны в морской раковине, назрел кризис, и Самаду пришлось пойти на сделку.

II. Точнее не скажешь

Сделка состояла в следующем: 1 января 1980 года, подобно тем, кто решает с Нового года бросить есть сыр, но вместо этого позволять себе шоколад, Самад завязал с онанизмом в пользу выпивки. Это была сделка, деловое соглашение с Аллахом: Самад получал актив, Аллах был пассивным компаньоном. С того дня Самад успел насладиться относительным душевным покоем и не одной пинтой пенистого пива на пару с Арчибальдом Джонсом; у него даже вошло в привычку, опрокидывая в себя последний глоток, возводить очи горе, как христиане, и думать: в целом я хороший человек. Я не гоняю лысого. Дай мне передышку. Я знаю норму в выпивке. Точнее не скажешь…

Но, разумеется, для компромиссов, сделок, пактов, слабостей и всяких «точнее не скажешь» его религия не годилась. Если он хотел сочувствия и послабления, хотел вольной экзегезы и передышки, нужно было выбрать другую команду. Его Господь не походил на милого попустителя с белоснежной бородой, возглавлявшего англиканскую, методистскую и католическую Церковь. Не в обычае Аллаха было давать людям передышку. В тот миг, когда в июле 1984‑го взгляд его упал на хорошенькую рыжеволосую учительницу музыки Поппи Берт‑Джонс, Самад наконец это осознал. Он понял, что Аллах решил отомстить, что игра окончена, контракт разорван, а законы здравого смысла не действуют, – и что путь ему медленно, зловеще преградил соблазн. Короче говоря, все сделки были расторгнуты.

Он снова вплотную занялся онанизмом. Два месяца, пятьдесят шесть дней, – между встречей с хорошенькой рыжеволосой учительницей музыки и часом, когда он увидел ее снова, – стали самыми длинными, липкими, смрадными и преступными в жизни Самада. Где бы он ни был, чем бы ни занимался, он ловил себя на ощущении постоянного и очень явственного присутствия рядом этой женщины: в мечети слышал цвет ее волос, в подземке вдыхал прикосновение руки, вкушал ее улыбку на улице, невинно шагая на работу; в свою очередь, это привело к тому, что он узнал все общественные туалеты Лондона и преуспел в деле самоудовлетворения так, что поразил бы даже пятнадцатилетнего подростка с Шетландских островов. Утешался он единственно тем, что, как Рузвельт, избрал «новый курс»: стрелял, но не ел. Он пытался очиститься от видений и запахов Поппи Берт‑Джонс, от греха рукоблудия, и, хотя был не пост и дни стояли самые длинные в году, с рассвета до заката у него во рту не бывало ни крошки, ни даже слюны, благодаря маленькой китайской плевательнице. А поскольку в верхнее отверстие не входило никакой пиши, из нижнего выделялось мало и незначительно, скудно и незаметно, так что Самад почти убедил себя в том, что грех его тает и что в один прекрасный день он будет неистово драть своего одноглазого дружка, а из того выйдет только воздух.

Но, несмотря на острый голод – духовный, физический, сексуальный, – Самад по‑прежнему ежедневно по двенадцать часов работал в ресторане. Сказать по правде, ресторан был единственным местом, где он мог находиться. Он был не в силах видеть домашних, ходить к О'Коннеллу и доставлять Арчи удовольствие видеть его в таком состоянии. К середине августа он довел свой рабочий день до четырнадцати часов; привычный ритуал – взять корзинку с розовыми салфетками‑лебедями и разложить их по столам с пластиковыми гвоздиками, уже расставленными Шивой, тут проверить, правильно ли лежат нож и вилка, там отполировать бокал или стереть с фарфоровой тарелки отпечаток пальца – успокаивал его. Пусть мусульманин он плохой, зато официант безупречный, это скажет всякий. У него скучное ремесло, но он довел его до совершенства. Уж здесь‑то он, по крайней мере, мог указать другим верный путь: научить, как скрыть несвежесть лукового бхаджи, как придать солидность мелким креветкам, как растолковать австралийцу, что столько чили, сколько тот хочет, ему не нужно. За дверьми «Паласа» он был онанистом, плохим мужем, равнодушным отцом с моралью англиканца. Но здесь, в этих четырех желто‑зеленых стенах, он ощущал себя одноруким гением.

– Шива, цветы! Сюда.

Дело было спустя две недели после начала «нового курса» Самада, в обычную пятницу, после обеда, когда они накрывали столы в «Паласе».

– Ты забыл поставить в эту вазу, Шива!

Шива подошел и оглядел пустую, тонкую, как карандаш, аквамариновую вазу на девятнадцатом столике.

– А на пятнадцатом в соуснице‑ассорти в чатни из манго плавает колючка от лайма.

– Правда? – сухо отозвался Шива. Бедняжка: скоро тридцать, красота уходит, а он по‑прежнему здесь. Что бы он себе ни фантазировал, ничего такого с ним не произойдет. Он, как смутно припоминает Самад, в 1979 году ненадолго ушел из ресторана, пытался открыть охранную фирму, но «вышибалы‑пакистанцы никому не нужны», и он вернулся – чуть менее агрессивный и чуть более отчаявшийся, словно объезженная лошадь.

– Да, Шива. Истинная правда.

– А тебя это прямо‑таки с ума сводит, да?

– Ну, не то что бы с ума, но… мне это не нравится.

– Это потому, – перебил Шива, – что твоей заднице в последнее время неймется. Все это заметили.

– Кто все?

– Мы все. Парни. Вчера была крупинка соли на салфетке. Позавчера Ганди криво на стене висел. Последнюю неделю ты ведешь себя, как подпевала нашего фюрера. – Шива кивнул в сторону Ардашира. – Как сумасшедший. Не улыбаешься. Не ешь. Ко всем цепляешься. Если метрдотель сбрендил – труби отбой. Мы словно футболисты без капитана.

– Совершенно не понимаю, о чем ты говоришь, – поджав губы, сказал Самад и передал Шиве вазу.

– Все ты понимаешь, – с вызовом ответил тот и поставил пустую вазу обратно на столик.

– Если меня что‑то и заботит, то на работе это не отражается. – Самад заволновался и снова протянул ему вазу. – Я бы не хотел причинять беспокойство окружающим.

Шива снова вернул вазу на стол.

– Так значит, что‑то все‑таки есть. Давай, говори… Я знаю, у нас порой случались разногласия, но в этом месте нужно держаться друг за друга. Сколько мы оба здесь работаем? А, Самад Миа?

Внезапно Самад взглянул на Шиву, и тот увидел, что Самад весь мокрый и как будто оцепеневший.

– Да, да… что‑то… все‑таки есть.

Шива положил руку ему на плечо.

– Так давай похерим эту чертову гвоздику и пойдем приготовим тебе карри – солнце через двадцать минут сядет. И ты все расскажешь Шиве. Не то чтобы я совался куда не надо, ты понимаешь, но мы вместе работаем, и ты меня очень огорчаешь, дружище.

На удивление тронутый этим неловким проявлением дружеского участия, Самад оставил розовых лебедей и поплелся за Шивой на кухню.

– Животное, растение, минерал?

Встав к рабочей поверхности, Шива принялся резать цыплячью грудку правильными кубиками и посыпать их майценой.

– Что?

– Это животное, растение или минерал? – нетерпеливо повторил Шива. – Я имею в виду то, что тебя беспокоит.

– В основном животное.

– Женщина?

Самад сел на ближайшую табуретку и повесил голову.

– Женщина, – заключил Шива. – Жена?

– Весь стыд, вся боль падут на мою жену, но… причина не в ней.

– Другая крошка. Это мой конек. – Шива изобразил, будто крутит ручку камеры и, пропев вступление к «Мастермайнду»,[43]впрыгнул в кадр. – Шива Бхагвати, у вас есть тридцать секунд, чтобы перепихнуться не с женой, а с другой женщиной. Вопрос первый: правильно ли это? Ответ: зависит от обстоятельств. Вопрос второй: грозит ли мне ад?

– Я не… спал с ней, – вознегодовал Самад.

– Я начал, и я закончу: грозит ли мне ад? Ответ…

– Довольно. Забудь. Пожалуйста, забудь, что я вообще о чем‑либо говорил.

– Баклажан положить?

– Нет… хватит зеленого перца.

– Ладушки, – отозвался Шива, подкинув зеленый перчик и поймав его острием ножа. – Один цыпленок бхуна уже на подходе. И давно это у вас?

– Что это? Я ее всего один раз видел. Я едва с ней знаком.

– Так в чем беда? Обжимались? Целовались?

– Здоровались за руку. Она учительница моих сыновей.

Шива кинул лук и перец в шкворчащее масло.

– Твои мысли отклонились в сторону, только и всего.

Самад встал.

– Дело не в одних только помыслах, Шива. В смятении все мое тело, я утратил над ним контроль. Никогда еще я не подвергался таким физическим унижениям. Вот, к примеру: я постоянно…

– Да. – Шива указал на его ширинку. – Мы и это заметили. Может, тебе перед работой проделывать простое упражненьице?

– Да я итак… я… и без толку. К тому же Аллах это запрещает.

– Самад, давай без религиозного фанатизма. Тебе не идет. – Шива смахнул луковые слезы. – Все эти угрызения вредят здоровью.

– Дело не в угрызениях, а в страхе. Шива, мне пятьдесят семь. В этом возрасте начинаешь… думать о вере, боишься упустить время. Меня испортила Англия, теперь я это понимаю… моих детей, жену тоже испортила. Я иногда думаю: может, и друзей я выбрал неправильно? Наверное, я был легкомысленным. Ставил ум превыше веры. А теперь возникло последнее искушение. Как возмездие, понимаешь? Шива, ты разбираешься в женщинах. Помоги мне. Ведь это чувство невозможно! Я знаю о существовании этой женщины от силы несколько месяцев и разговаривал с ней всего один раз.

– Сам сказал: тебе пятьдесят семь. Кризис среднего возраста.

– Среднего возраста? Чушь какая, – раздраженно перебил его Самад. – Черт побери, Шива, я не собираюсь жить сто четырнадцать лет.

– Это такое выражение. Во всех журналах написано. Когда мужчина подходит к определенному моменту жизни, он чувствует, что уже перевалил через холм… а мужчине столько лет, сколько его милашке, если ты понимаешь, о чем я.

– Я на нравственном распутье, а ты говоришь всякую ерунду.

– Тебе полезно кое‑что уяснить, приятель, – втолковывал ему Шива медленно и терпеливо. – Целиком весь набор: женский организм, прыщи, рак яичек, менопауза – и кризис среднего возраста. Современный мужчина должен знать это, как свои пять пальцев.

– Но я не желаю это знать! – воскликнул Самад, снова вскакивая и принимаясь расхаживать по кухне. – В том‑то и дело! Не хочу быть современным! Я хочу жить, как должен был жить всегда. Вернуться на Восток!

– Да, да… все хотят, конечно, – забормотал Шива, помешивая на сковороде перец с луком. – Меня увезли в три года. И что б я когда чего понимал в этой стране! Но деньги из воздуха не берутся. А кому охота жить в хибаре с четырнадцатью другими слугами? Кто знает, кем окажется Шива Бхагвати, вернувшись в Калькутту? Принцем или нищим? – На лице Шивы проступила прежняя красота. – И кто сможет вытравить из них Запад, если он живет в них?

Самад мерил кухню шагами.

– Мне не следовало приезжать в Англию – отсюда все беды. Не следовало рожать сыновей здесь, так далеко от Аллаха. Уиллзден‑грин! Визитные карточки в витринах кондитерских, Джуди Блум[44]в школе, презервативы на тротуаре, праздник урожая, педагог‑искусительница! – Самад выкрикивал все, что приходило на ум. – Шива… скажу тебе по секрету: мой драгоценный друг, Арчибальд Джонс, – неверующий! Какой пример я подаю своим детям?

– Икбал, сядь. Успокойся. Слушай: ты просто хочешь некую женщину. Люди хотят друг друга. Везде – от Дели до Депфорта. И это не конец света.

– Хотелось бы верить.

– Когда ты ее в следующий раз увидишь?

– В первую среду сентября… на заседании школьного комитета.

– Ясно. Она хинди? Мусульманка? Не из сикхов же она, верно?

– Гораздо хуже, – сказал Самад дрогнувшим голосом. – Она англичанка. Белая.

Шива покачал головой.

– У меня было много белокожих пташек. Много. Иногда получалось, иногда нет. Две прелестные американочки. Парижанка, редкостный экземпляр, влюбился в нее по уши. Было даже дело – год прожил с румынкой. Но с англичанками никогда не получалось. Ни разу.

– Почему? – Самад закусил ноготь и ждал страшного ответа, эдакого приговора с небес. – Почему не получалось, Шива Бхагвати?

– Между нами история, – загадочно ответил Шива, сервируя цыпленка бхуна. – Сложная и кровавая.

* * *

Первая среда сентября 1984 года, восемь тридцать утра. Самад, витающий мыслями где‑то далеко, услышал, как открылась и захлопнулась – в далекой‑далекой реальности – дверца его «Остин Мини Метро» с пассажирской стороны, повернул голову влево и увидел забирающегося на соседнее сиденье Миллата. Точнее, на Миллата это существо было похоже только ниже головы, на месте которой красовался «Томитроник» – игровой компьютер в виде больших бинокуляров. Внутри, как было известно Самаду, – красная машинка (в ней якобы ехал его сын) состязалась с зеленой и желтой машинками в трехмерном неоновом пространстве.

Миллат опустился в коричневое пластмассовое кресло.

– Ой! Какое холодное! Сиденье холодное! Зад отмерзнет!

– Миллат, а где Маджид и Айри?

– Идут.

– Как поезд идут или ползут, как улитки?

– Ой‑ей! – взвизгнул Миллат, чья машина из‑за затора на трассе чуть было не отправилась в небытие.

– Миллат, сними это, пожалуйста.

– Не могу. Нужно набрать один, ноль, два, семь, три очка.

– Пора бы уж научиться понимать цифры, Миллат. Скажи: десять тысяч двести семьдесят три.

– Деять тыях дьехи семьят тхи.

– Миллат, сними.

– Не могу. Иначе я умру. Ты же не хочешь, чтобы я умер, Абба?

Самад не слушал. В школу надо успеть до девяти – только тогда в этой поездке будет хоть какой‑то смысл. В девять она зайдет в класс. В девять ноль две ее длинные пальцы станут листать журнал, в девять ноль три ноготки с серповидными лунками будут постукивать по письменному столу – уже вне досягаемости.

– Да где они? Они что, в школу хотят опоздать?

– Угу.

– Они всегда так задерживаются? – спросил Самад, для которого это было нечастое предприятие, обычно детей в школу отвозили Алсана или Клара. Чтобы одним глазком взглянуть на Берт‑Джонс (хотя до их заседания оставалось всего семь часов пятьдесят семь минут, семь часов пятьдесят шесть минут, семь часов…), он взвалил на себя самую противную из родительских обязанностей. Ему пришлось выдержать нелегкий спор с Алсаной, дабы убедить жену в том, что в его внезапном желании принять полноценное участие в доставке их с Арчи отпрысков в учебное заведение нет ничего необычного.

– Но, Самад, ты приходишь с работы не раньше трех утра. Что‑то ты мудришь…

– Я хочу видеть своих мальчиков! Видеть Айри! Каждое утро они взрослеют – а я этого не вижу! Миллат вырос на пять сантиметров.

– Но не в восемь же тридцать утра. Забавно, что он все время растет, хвала Аллаху! Просто чудеса какие‑то. Интересно, с чего вдруг все это, а? – Она ткнула пальцем в его отвисающий животик. – Что за штучки‑дрючки? Я по запаху чую, как протухший козлиный язык.

На всякие провинности, хитрости и страхи у Алсаны был кулинарный нюх, не знавший равных во всем Бренте, перед ним Самад был бессилен. Знает ли она? Неужели догадалась? Подобные опасения тревожили Самада целую ночь (когда он не гонял лысого), а утром сразу же обнаружили себя в машине, и он срывал их на детях.

– Какого черта, где их носит?

– Какого черта нету торта?

– Миллат!

– Ты сам ругаешься, – сказал Миллат, протаранив на четырнадцатом круге желтую машину и получив за это пятьсот призовых очков. – Постоянно. И мистер Джонс тоже.

– У нас есть специальные разрешения на ругань.

Миллату и без головы удалось выразить свое негодование.

– ТАКИХ НЕ БЫВАЕТ…

– Хорошо, хорошо, – Самад пошел на попятный, зная, как мало удовольствия спорить с девятилетним по вопросам онтологии, – твоя взяла. Разрешений на ругань действительно не бывает. Миллат, а где твой саксофон? У вас сегодня оркестр.

– В багажнике, – ответил Миллат с недоверием и презрением одновременно: только социально отсталый человек не знает, что саксофон отправляется в багажник в воскресенье вечером. – Почему нас везешь ты? По понедельникам нас возит мистер Джонс. А ты не умеешь нас отвозить. И провожать в школу не умеешь.

– Думаю, как‑нибудь прорвусь, Миллат, спасибо. Не такая уж это запредельная наука. Где эти двое! – завопил он, сигналя и злясь на своего не в меру проницательного девятилетнего сына. – А ты, будь добр, сними эту хренову штуковину! – И Самад стащил «Томитроник» с лица Миллата.

– ТЫ УБИЛ МЕНЯ! – Заглянув в «Томитроник», Миллат с ужасом увидел, как его маленькое красное альтер эго врезалось в ограждение и исчезло в мощном фейерверке желтых искр. – Я ВЫИГРЫВАЛ, А ТЫ МЕНЯ УБИЛ!

Закрыв глаза, Самад попытался завести зрачки как можно глубже и раздавить их мозгом; если бы он сумел ослепить себя, как Эдип – еще одна жертва Запада. Он думал: я хочу другую женщину. Я убил своего сына. Я ругаюсь. Я ем свинину. Постоянно гоняю лысого. Пью «Гиннесс». Мой лучший друг – кафр, неверующий человек. Неправда, что если удовлетворять себя без помощи рук, то это не считается. Еще как считается! Все это учитывается на огромных счетах Того, Кто ведет счет. Что будет, когда настанет Махшар? Как я оправдаю себя в Судный день?

…Щелк‑бум. Щелк‑бум. Маджид, Айри. Открыв глаза, Самад глянул в зеркало заднего вида. За его спиной сидели дети, которых он ждал: оба в очечках, африканские кудри Айри торчат во все стороны (девочка вообще нехороша собой: она взяла от Арчи нос, а от Клары чудовищные резцы), а густые черные волосы Маджида некрасиво зализаны наверх. У Маджида в руках флейта, у Айри скрипка. Вроде все как обычно, но что‑то не так. Он мог ошибаться, но в «Мини Метро» дело было нечисто – что‑то явно затевалось. Оба ребенка с головы до пят были одеты в черное. На левых рукавах белели повязки с грубо намалеванной корзиной овощей. В руках у них были блокноты, а на шее на шнурках висели ручки.

– Кто вас так экипировал?

Молчание.

– Это Амма сделала? И миссис Джонс?

Молчание.

– Маджид! Айри! Вы что, язык проглотили?

Снова тишина; этой тишины взрослые вечно требуют от детей, а когда наконец добиваются, испытывают ужас.

– Миллат, ты‑то хоть знаешь, в чем дело?

– Скукотища, – промямлил тот. – Тоже мне задавалы, умники‑разумники, жопы с ручкой, лорд Удод и миссис Урод.

Самад повернулся лицом к мятежникам.

– Могу я узнать, что все это значит?

Маджид взял ручку, своим клинически аккуратным почерком вывел: КАК ХОЧЕШЬ – и, оторвав листок, протянул его Самаду.

– Обет молчания. Понятно. И ты, Айри? Не думал, что ты увлекаешься подобной чепухой.

Накорябав что‑то в блокноте, Айри протянула ему послание. «У НАС ПРОСТЕСТ».

– Прос‑тест? А кто такие просы и почему вы их тестируете? Это слово ты слышала от мамы?

Айри, казалось, была готова прибегнуть к силе голосовых связок, но Маджид жестом приказал ей закрыть рот на замок и, забрав листок обратно, зачеркнул в нем первую «с».

– А, понятно. Протест.

Маджид и Айри лихорадочно закивали.

– Потрясающе. А сценарий придумали ваши мамочки, верно? Костюмы эти, блокноты…

Молчание.

– Прямо как политзаключенные… ничего не вытянешь. Хорошо, а можно тогда спросить: в защиту чего у вас протест?

Дети разом ткнули пальцами в свои нарукавные повязки.

– Вы протестуете в защиту прав овощей?

Айри, боясь не удержаться, зажала себе рот, а Маджид стал что‑то стремительно писать в блокноте. «МЫ ПРОТЕСТУЕМ В ЗАЩИТУ ПРАЗДНИКА УРОЖАЯ».

Самада охватила злость.

– Я уже сказал. Я не хочу, чтобы вы тратили время на эту чепуху. К нам это не имеет никакого отношения, Маджид. Почему ты вечно выдаешь себя за кого‑то другого?

Повисло молчание, полное взаимного раздражения: каждый знал, о каком малоприятном происшествии идет речь. Несколько месяцев назад, в день девятилетия Маджида, на пороге их дома появились очаровательные белокожие мальчики с безупречными манерами и попросили позвать Марка Смита.

– Марка? Здесь нет никакого Марка, – наклонившись к детям, с мягкой улыбкой сказала Алсана. – Здесь живут Икбалы. Вы ошиблись адресом.

Но не успела она договорить, как на порог выскочил Маджид, оттерев мать в глубь дома.

– Привет, ребята.

– Привет, Марк.

– Я в шахматный клуб, мам.

– Да, М… М… Марк, – ответила Алсана, готовая разрыдаться из‑за этого последнего оскорбления: он назвал ее не Аммой, а «мамой». – Смотри не задерживайся.

– Я ДАЛ ТЕБЕ СЛАВНОЕ ИМЯ МАДЖИД МАХФУЗ МУРШЕД МУБТАСИМ ИКБАЛ! – вопил Самад вечером, когда Маджид вернулся и пулей просвистел по лестнице в свою комнату. – А ТЫ ХОЧЕШЬ БЫТЬ МАРКОМ СМИТОМ!

Но это был лишь симптом, сама болезнь скрывалась гораздо глубже. Маджид действительно хотел принадлежать к другой фамилии. Чтобы в доме жили не тараканы, а коты и мать играла на виолончели, а не стучала на швейной машинке; чтобы под стеной дома росли цветы, а не куча чужого мусора; чтобы в холле вместо покореженной дверцы от автомобиля кузена Куршеда стояло пианино, чтобы на каникулах они ездили не на денек к тетушкам в Блэкпул, а устраивали велосипедные походы по Франции; чтобы на полу в его комнате был блестящий паркет, а не заскорузлый оранжево‑зеленый ковер из ресторана; а отец чтобы был доктором, а не одноруким официантом. В этом месяце все желания сплелись для Маджида в стремление пойти на праздник урожая, как это сделал бы Марк Смит. Как это сделают все остальные.

«Но мы хотим пойти, а то нас оставят после уроков. миссис оуэнз сказала, Что это традиция».

Самад взорвался.

– Чья традиция? – заорал он, а Маджид, готовый расплакаться, опять принялся что‑то яростно писать. – Ты мусульманин, а не друид! Я уже говорил, Маджид, при каком условии я дам тебе свое разрешение. Мы с тобой совершим хадж. Если мне суждено перед смертью прикоснуться к черному камню, то пусть со мной рядом будет мой старший сын.

Нацарапав половину ответа, Маджид сломал карандаш и дописывал тупым. «Так нечестно! я не могу совершить хадж. Мне нужно ходить в школу. У меня нет времени идти в мекку. Так нечестно!»

– Добро пожаловать в двадцатый век. Какая честность? Откуда?

Вырвав из блокнота новый листок, Маджид показал его отцу. «Ты подговорил ее отца не пускать ее тоже».

Этого Самад не мог отрицать. В прошлый вторник он обратился к Арчи с просьбой проявить солидарность и не пускать Айри на школьные мероприятия во время праздничной недели. Опасаясь Клариного гнева, Арчи мялся и мямлил, но Самад его ободрил: «Бери пример с меня, Арчибальд. Кто носит штаны в моем доме?» Арчи подумал, что Алсана часто носит очаровательные шелковые шаровары, зауженные на щиколотке, а Самад периодически облачается в лунги, кусок серой хлопчатобумажной ткани с вышивкой, который обматывается вокруг пояса и сильно смахивает на юбку. Но ничего не сказал.

«Если ты не разрешишь нам пойти, мы будем молчать, и больше никогда, никогда, никогда, никогда не станем разговаривать, когда мы умрем, все скажут, Что это ты. ты ты ты».

«Великолепно, – подумал Самад, – новая кровь на моей единственной здоровой руке».

* * *

В дирижировании Самад ничего не смыслил, но знал, что ему в нем нравится. Посмотреть на Поппи, так это совсем не трудно: отсчитывает себе три четверти, палец ходит как метроном, – но ааах, какое наслаждение на нее глядеть! Она стояла к нему спиной; обнаженные ступни на счет три показывались из растоптанных туфель; когда же оркестр неуклюже пытался выдать очередное крещендо, ее корпус подавался вперед, а попка – совсем немного – назад, туже натягивая джинсовую ткань. Боже, какое это было наслаждение! Какое зрелище! Самаду едва хватало сил не броситься к ней и не вынести ее из класса; он настолько не мог оторвать от нее глаз, что даже испугался. Но он пытался себя образумить: оркестр без нее никуда – видит бог, без нее им никогда не одолеть этот адаптированный отрывок из «Лебединого озера» (который скорее навевал образ утят, увязших в разлитой нефти). И все‑таки это чудовищная халатность: такая красотища – и в распоряжении юнцов, которые совершенно не знают, как надо с ней обращаться; это все равно что наблюдать в автобусе, как несмышленое дитя наивно хватает за грудь сидящую рядом пассажирку. Но едва эта мысль пришла Самаду в голову, как он немедленно себя оборвал: Самад Миа… какая низость для мужчины завидовать ребенку, припавшему к женской груди, завидовать юности, будущему… И когда Поппи Берт‑Джонс снова привстала на цыпочки, а утята наконец умерли от загрязнения окружающей среды, он, в который раз за сегодняшний день, спросил себя: во имя Аллаха, что я здесь делаю? И неотвратимый, как рвота, возник ответ: иначе я не могу.

Тук, тук, тук. Самад был рад, что стук палочки по пюпитру прервал эти мысли – мысли, смахивающие на бред.

– Так, дети. Стоп. Тише, тише. Вынули изо рта мундштуки, смычки опустили. Опустили, Анита. Да, вниз, правильно. Спасибо. Итак, вы, вероятно, заметили, что у нас сегодня гость. – Поппи повернулась к Самаду, и он напрягся, не зная, куда, на какой сантиметр ее тела смотреть, чтобы не перевозбудиться. – Это мистер Икбал, папа Маджида и Миллата.

Самад встал, словно бы его призвали к ответу, задрапировал своевольную ширинку складками пальто с широкими лацканами и, скованно помахав рукой, сел на место.

– Поздоровайтесь с мистером Икбалом.

– Здрасьте, мистер Икбал, – гаркнул весь хор, кроме двух человек.

– Может быть, для нашего слушателя мы сыграем в третий раз?

– ДА, МИСС БЕРТ‑ДЖОНС.

– Мистер Икбал не просто наш сегодняшний слушатель, он слушатель особенный. Благодаря ему мы со следующей недели не будем играть «Лебединое озеро».

Ее слова были встречены оглушительным ревом и какофонией труб, барабанов, тарелок.

– Хорошо, хорошо, хватит. Вот уж не ожидала такой бурной радости.

Самад улыбнулся: а у нее есть чувство юмора. В ее словах была ирония, даже сарказм – но разве грех тем меньше, чем больше ему оправданий? Он снова мыслил как христианин, говорил Создателю: точнее не скажешь.

– Инструменты вниз. Да, я тебе говорю, Марвин. Очень тебе признательна.

– А что будет вместо этого, мисс?

– Будет… – начала Поппи Берт‑Джонс с уже знакомой ему полуробкой, полувызывающей улыбкой, – …кое‑что очень интересное. На следующей неделе мы с вами возьмем что‑нибудь из индийской музыки.

Мальчик, играющий на тарелках, не уверенный в том, что при такой радикальной смене жанра ему найдется применение, первым осмелился поднять на смех предложенную альтернативу.

– Это что‑то вроде Иииии ИИААаааа ИИИииии ААОоооо? – спросил он, достоверно подражая напевам, которые звучат в индийских фильмах или доносятся из глубин «индийских» ресторанов, и сопровождая пение движениями головой.

Словно рев духовых, грянул взрыв хохота, и класс затянул: Ииии Иааоо ОООАааах Ииии ОООуууууууу… Эта мелодия и дурашливый визг скрипок погрузили Самада в глубокое эротическое полузабытье; воображение перенесло его в сад – мраморный сад, где он, весь в белых одеждах, из‑за большого дерева подсматривал за Поппи Берт‑Джонс, одетой в сари и с бинди на голове, которая игриво скользила среди фонтанов, то и дело скрываясь из виду.

Наши рекомендации