Часть четвертая Возвращение 15 страница
«Мы готовим дрова так усердно, будто собираемся ими питаться всю зиму», – услышал он однажды слова Изабеллы. Старая ведьма намекала на то, что съестных припасов у них не было вовсе. А откуда им взяться, если тридцать ртов съедали подчистую все, что он успевал настрелять, а Лукка – выловить? Игнатов подумал – и с этого дня велел Лукке делить улов пополам: половину отдавать на уху, а половину – засушивать впрок. Люди пробовали было протестовать против уменьшения рыбного пайка – «И так живем впроголодь!» – но с комендантом разве поспоришь.
Женщины несколько раз просились отпустить их по ягоды: работая на дровах, часто встречали в лесу заросли черники и брусники, попадались усыпанные оранжевыми гроздьями рябинки, а Константин Арнольдович утверждал, что здесь непременно должна водиться и клюква. Игнатов был непреклонен: сытости от этих ягод – чуть, а трудовой день пропадет. За это время сколько ж дров можно заготовить!
На заготовку дров не ходили только рыболов Лукка да Зулейха. Иногда отпрашивался за травами Лейбе (после истории с мошкой Игнатов слегка потеплел к нему, отпускал). Остальные – работали каждый день. Илья Петрович завел было однажды разговор о том, что даже при загнивающем империализме, в дремучей царской России у рабочих на заводе были предусмотрены выходные, но Игнатов демагогию пресек немедленно: «Зимой с метелью будешь об империализме беседовать».
Дрова, дрова… Вид неказистых, вразномасть, стогов-поленниц радовал Игнатова чрезвычайно. Понемногу растущие связки сушеных рыбин – тоже (в солнечные дни Зулейха развешивала их на улице, в дождливые – заносила в землянку). А беспокоила – одежда.
Многим раскулаченным удалось сохранить в пути захваченные из дому теплые вещи, у кого-то Игнатов заметил даже пару валенок и мохнатый рыжий малахай. У ленинградских же зимней одежды не было – в их узлах лежало преимущественно бесполезное барахло: тонкие демисезонные пальто с блестящими круглыми пуговицами; мятые шляпы с шелковыми, ярких расцветок подкладками; скользкие на ощупь, переливчатых цветов кашне с длинной нежной бахромой; замшевые и нитяные перчатки.
У самого Игнатова из одежды была всего одна смена – та, что на нем: летнее обмундирование офицера ГПУ – рубаха-гимнастерка, легкие шаровары и сапоги. Ну и фуражка, конечно. Поэтому он с нарастающей тревогой следил за движением длинных, чернильного цвета туч на горизонте. Они обещали дожди и снега. Эти тучи появились недавно, приплыли с севера, несколько дней ходили кругами по небосводу и вот теперь затягивали, заволакивали его со всех сторон. Задышало холодом. Когда последний кусок чистого неба растворился меж лохматых боков низко нависших туч, Игнатов понял: Кузнец не придет.
От этой мысли внутренности словно обметывает инеем, а голова гудит, горячеет, наливается яростью. Отставить страдания, приказывает сам себе. Отставить. Думать только о том, что можно сделать.
Снарядить ходоков? Не зимовать же здесь, в самом деле. Отправить в Красноярск пару мужичков потолковее (хоть тех же Горелова с Луккой)? Сварганить для них лодку – и вперед по Ангаре-матушке да по Енисею-батюшке. Четыре сотни километров, из них три четверти пути – вверх по течению, по холоду и дождям, без запасов еды… Не дойдут.
А если и дойдут? Что им, так и докладывать на месте? Мы, мол, раскулаченные, сосланы советской властью на Ангару, но временный комендант поселения по доброте душевной отпустил нас на лодочке до Красноярска прогуляться – не терпится ему, понимаете ли, смены дождаться и домой укатить…
Не доберутся его ходоки до Красноярска – утекут, ежу понятно. Даже если к ним Горелова смотрящим приставить. Горелов им первый же и предложит. Это он при Игнатове с револьвером такой послушный да ретивый. А чуть что – в бега уйдет и глазом не моргнет. Урка.
Самому идти в поход – оставить переселенцев здесь? Еще хуже. Вернутся они с Кузнецом в пустой лагерь: крестьяне все утекут, а ленинградцы перемрут за это время к чертовой матери.
И так неладно, и сяк нескладно. Что ни случись – он будет виноват, Игнатов, комендант. И так уже натворил дел – на троих с лихвой хватит. Будет отвечать перед партией и товарищами по всей строгости – и за убыль в эшелоне, и за побег, и за утонувшую «Клару». Как ни крути, сидеть ему здесь и ждать – хоть Кузнеца, хоть самого черта лысого. Чтобы не словами оправдываться, а делами.
А на дне сознания ворочается другая мысль, от которой почему-то становится неловко: он должен их спасти. Часто снилось, что он снова тонет в Ангаре – погружается в мутные холодные воды, а навстречу из черной глубины тянутся, растут, шевеля водорослями длинных белых пальцев, сотни рук: спаси, спаси… Просыпался резко, садился на нарах, утирал мокрую шею. Это самое спаси потом весь день шелестело, перекатывалось в голове. Вот и нашептало: самому себе боится признаться, что хочет, отчаянно хочет спасти врагов, чтобы они непременно дождались новой баржи, выжили, все до одного. А хочет он этого – не для них, не для Кузнеца, не для предстоящего суда над ним за совершенные ошибки. Для себя хочет. Оттого и неловко.
Игнатов подбирает увесистую палку, стучит ею по рыжим чешуйчатым стволам бегущих мимо сосен. Затем размахивается и бросает в чащу. Представляет, что она падает на голову Кузнецу – ровнехонько в темечко. На душе становится светлее…
Вечером выпал первый снег – не та легкая крупа, что сыпанула на них с неба в первый день их жизни на берегу, а настоящий, пышный, из больших мохнатых снежинок. Ночью грянули заморозки, и на дне оставленного по недосмотру на улице ведра хрупким стеклом засверкал лед, а щетки еловых лап прихватило тонким инеем.
Наблюдать без смеха утренний выход переселенцев на работу было невозможно: каждый надел на себя все, что имел. Крестьяне укутались в платки, натянули яги и меховые тулупы без рукавов, а городские – некогда франтоватые клетчатые пальто, нежных оттенков перчатки и кашне, мятые донельзя кепи и ломанные по краям шляпы. Грузная Лейла несла на голове расшитую цветными стеклянными бусинами шляпку-горшок и прятала нос в свалявшееся, словно ощипанное боа. Константин Арнольдович явил миру слегка перекосившуюся от долгой транспортировки шапку-пирожок из какого-то очень гладкого и чрезвычайно тонкого меха цвета крепкого кофе со сливками. Изабелла обнаружила, что потеряла изумрудную шляпку с пером, чему сильно огорчилась, – пришлось покрывать голову уже прохудившейся в нескольких местах шалью. В руках у всех были одинаковые пилы-одноручки.
Один из крестьян отдал Игнатову старый, растрескавшийся на локтях кожух (остался от сына, сбежавшего из злосчастного восьмого вагона). Кожух был узковат в плечах, руки сильно торчали из рукавов, но – грел. Игнатов, последние дни откровенно мерзнувший и уже начавший тайком от всех подкладывать под рубаху сухую траву и листья, от подарка не отказался.
В этот день, привычно вышагивая по тайге в поисках добычи, он и задумал убить медведя: мясо пустить на засолку, а шкуру – на одежду. Крестьяне обещали справиться – отмездровать, заквасить, продубить хорошенько. Лишний тулуп зимой не помешает. А если медведь большой попадется, можно еще пару шапок из шкуры выкроить…
Действовать надо было быстро – зверь мог залечь в спячку. Три дня Игнатов, стесывая до кровавых волдырей ладони, рыл в тайге яму. Мужики предлагали помощь, но он отказался («Дрова-то, дрова – кто пилить будет?!»). Убрал гладкими жердями отвесные стены, вбил посередине заостренный кол. Заложил верх хворостом и лапником, забросал травой. Стал ждать. Медведь не приходил.
Пару раз кинул в яму приманку – то подстреленную белку, то половинку глухаря. Поутру приманки в яме не оказывалось: то ли рыси, то ли куницы утаскивали ее, разбрасывая заботливо уложенный Игнатовым хворост. Медведь так и не пожаловал. Изредка Игнатов захаживал к яме, проверял, потом бросил. Труда своего было не жаль, а вот трех впустую потраченных дней – очень.
В конце октября снег лег в тайге окончательно. Наступила зима.
Работать было решено в две смены. С утра по густой синей темноте на пилку леса шли одни, натянув на себя все имевшиеся в землянке теплые вещи. Через полдня возвращались, наспех сушили мокрую от пота одежду – и отдавали ее второй смене. Та работала допоздна, до самых звезд.
Тем, кто сидел в лагере, Игнатов велел плести корзины. Вечерней смене приходилось легче: люди просыпались по неизменному игнатовскому «набату» (револьвером о ведро) и, не вставая с нар, садились за плетение. Утренняя же смена, отработав пяток часов на свежем воздухе, приходила и от устали валилась на нары, засыпала. Игнатов в это время обычно промышлял в тайге. Он велел Горелову будить лежебок, а кто ослушается – лишать ужина. Ужин был в лагере единственным приемом пищи, и скоро большие, средние и малые корзины заполонили и без того тесную землянку. Когда однажды переселенцы осторожно поинтересовались у коменданта, не хватит ли им корзин, тот ответил: хватит, теперь плетите снегоступы и волокуши. А в ответ на красноречивое молчание закричал: «Зима на носу – как за дровами собираетесь ходить, сволочи?!»
Лютует, шептались люди. Покорялись.
Некоторые болели, подолгу горели в жару, беспрерывно кашляли ночами, мешая спать остальным. Лейбе отпаивал их отвратительно воняющими травами. Но чуть только в глазах больного мелькало облегчение, лоб переставал покрываться испариной и он впервые сам добредал до устроенного в «сенях» землянки отхожего места, Игнатов выгонял его на работу.
«Это безбожно, – сказала Изабелла, когда однажды утром он заставил иссиня-белого от перенесенной недавно лихорадки Константина Арнольдовича выйти со всеми в прихваченный звонким инеем лес на пилку дров. – Вы нас убьете». – «Чем меньше ртов – тем легче остальным», – ощерился в ответ Игнатов.
Иногда в глазах этих истощенных, истонченных голодом и страданием пожилых людей Игнатов читал что-то похожее на робкую ненависть. Если бы у него не было револьвера, возможно, они даже попытались бы его убить.
В начале зимы жизнь Игнатова осложнилась с совершенно неожиданной стороны. В тот день он отошел от лагеря совсем недалеко. Проинспектировал работы на поляне, где переселенцы отбывали свою трудовую повинность (деревья спилить и повалить, очистить от веток и коры, распилить на чурбаны, на волокуше оттащить в лагерь, крупные ветки уложить в вязанки, мелкий хворост – в корзины, бересту, сосновую кору, шишки и хвою – в отдельные корзины), и направлялся на свою – на охоту. Еще совсем близко слышались голоса лесорубов, визг одноручек, треск поваленного дерева, как вдруг – шорох в кустах можжевельника, дрожание веток: похоже на крупного зверя.
Игнатов замирает и медленно, очень медленно тянется к револьверу. Пальцы ползут по кобуре бесшумно, как тени. Наконец в ладони – холодная тяжесть оружия.
Куст по-прежнему размеренно дрожит, словно кто-то обрывает его с той стороны. Хрупает под тяжелой лапой ветка. Медведь? Пожаловал, значит, в гости. Мы для него – и яму, и приманки, а он сам пришел, незваный, шишечками можжевеловыми полакомиться…
Выстрелить сейчас, вслепую? Можно ранить, но не убить. Зверь либо рассвирепеет и задерет его к лешему, либо испугается и убежит – не догнать. Нужно ждать, пока животное покажет морду. Тогда можно стрелять в слабое место – в открытую пасть или в глаз – так, чтоб наверняка.
Дрожание куста сдвигается ближе. Идет, косолапый, сам идет в руки! Игнатов поднимает револьвер, кладет сверху вторую руку – готовится взвести курок. Сейчас нельзя – медведь услышит. А как только высунет нос – курок на себя и в морду ему палить, в морду!
Пересохшее горло сглатывает тяжелый неповоротливый комок слюны. Звук собственного глотка кажется оглушительным. Куст еще раз резко вздрагивает – из-за него выходит Зулейха. Игнатов коротко и зло мычит, швыряет руку с револьвером вниз. На мгновение – словно не хватает воздуха.
– А завалил бы?!
С дерева снимается пара испуганных ворон и шныряет за верхушки елей. Зулейха пятится, закрывает ладонями оттопыренное на животе платье, испуганно таращится.
– Мы, значит, к тебе со всем пониманием – на кухне оставили, за огнем присматривать. А она – по лесу гулять?!
– Орехов хотела набрать или ягод, – шепчет. – Есть больно хочется.
– Всем хочется! – Игнатов кричит так, что, наверное, слышно на лесоповале.
– Так не для себя, – она продолжает пятиться, утыкается спиной в старую, треснувшую рваными черными пятнами березу. – Для него.
Опускает глаза вниз, на чуть проглядывающую на груди темную макушку. Игнатов шагает к ней вплотную, приближает лицо, нависает. Дышит все еще тяжело, громко.
– Слушаться меня, – говорит, – беспрекословно. Велено сидеть в лагере – сиди. Велю по ягоды идти – пойдешь. Ясно?
Младенец на груди у Зулейхи вдруг тявкает беспокойно, шевелится, ворчит. В разрезе платья появляется на миг и исчезает крошечная морщинистая лапка с крючковатыми пальчиками.
– Видишь, опять молока подавай, – Зулейха расстегивает пуговицы на груди. – Уйди. Кормить буду.
Злой Игнатов стоит, не шелохнется. Младенец обиженно плачет, поводя носиком и ища вокруг открытым ртом.
– Уйди, сказала. Грех смотреть.
Игнатов не шевелится, смотрит в упор. Младенец надрывается, горько и обиженно рыдает, морща старческое личико. Зулейха вынимает из разреза тяжелую грудь и вставляет разбухший, с дрожащими каплями молока на конце сосок в его распахнутый рот. Плач тотчас прерывается – дите жадно ест, постанывая и быстро расправляя и сжимая тугие ярко-розовые щечки. По ним струится белое молоко вперемешку с еще не просохшими слезами.
А грудь-то у бабы – маленькая, круглая, налитая. Как яблочко. Игнатов не отрываясь смотрит на эту грудь. В животе шевелится что-то горячее, большое, медленное. Говорят, бабье молоко на вкус сладкое… Он делает шаг назад. Засовывает револьвер в кобуру, застегивает. Уходит в лес, через пару шагов оборачивается:
– Как докормишь – ступай в лагерь. Медведи – они тоже есть хотят.
Шагает прочь по натоптанной уже тропинке меж елей. Перед глазами: маленькая рука ныряет в проем платья, обхватывает и достает тугой и круглый, молочно-белый, с голубыми прожилками вен шар груди, на котором горит крупная темно-розовая ягода соска, дрожащая густым молоком.
Шутка ли – полгода без бабы…
С тех пор Игнатов старался не смотреть на Зулейху. В тесной землянке это было нелегко. Когда, бывало, встречался глазами, опять чувствовал в животе шевеление того самого, горячего, – и тотчас отворачивался.
Снегоступы Игнатов отобрал себе самые лучшие. Переселенцы наплели их несколько десятков пар, но эти, вышедшие из-под корявых пальцев бабки Янипы – молчаливой марийки с абсолютно коричневым лицом и мелкими, потерявшимися среди лохматых бровей и глубоких морщин глазами, – были самыми ходкими: ладно сидели на ноге, не проваливались по насту, не пропускали снега. Он носил их уже три месяца. Березовый прут поистрепался на изгибах, измочалился. Игнатов хотел заказать марийке вторую пару, но та уже несколько недель не вставала с постели – болела.
Изготовленные другими крестьянами снегоступы были тяжелыми, неловкими: для коротких выходов по дрова годились, а для долгих и быстрых охотничьих прогулок – нет. Произведения же ленинградцев были настолько уродливы, что узнать в них снегоступы было затруднительно, они напоминали не то причудливой формы веники, не то неудавшиеся корзины. «Супрематизм», – непонятно сказал однажды Иконников, разглядывая лохматое плетеное нечто, только что сотворенное его руками. Ретивый Горелов хотел выкинуть супрематизм из землянки, но Игнатов не разрешил – велел развесить под потолком (на полу места уже не было)…
Игнатов переставляет снегоступы по плотному и твердому насту. Слушает собственные шаги. Январское небо серо и холодно, темные, с белой поддевкой тучи висят неподвижно, сквозь них золотится предзакатное солнце. Пора возвращаться.
Сегодня он не добыл ничего.
За месяцы, проведенные в тайге, Игнатов так и не стал охотником. Ходить стал тихо, слышать – остро, стрелять – метко. Уже различал на снегу следы, будто читал оставленные зверями послания: длинные и редкие – заячьи, покрупней и потяжелей – барсучьи, легкие и размашистые – беличьи. Бывало, даже чувствовал зверя, – выбрасывал вперед руку с револьвером и нажимал курок до того, как голова успевала сообразить, что вот она, добыча, мелькает меж кустов. Но полюбить охоту по-настоящему так и не смог. Ему нравилось догонять и стрелять – но по-другому, в открытую и понятную мишень. Как в бою: видишь противника и палишь по нему или догоняешь и рубишь шашкой. Все просто и ясно. А на охоте – сложно. Иногда представлял себе, что лесные звери вылезают из нор и берлог и, не прячась, не петляя, не заметая следы, ровными рядами скачут по огромному полю. Он – сзади, на коне; наводит револьвер и стреляет – одного за другим, одного за другим. Вот это была бы действительно охота. А так…
Охотничья фортуна была строга к Игнатову, удачи радовали редко. Самой большой из них был, конечно, лось. Это случилось в декабре, под самый Новый год. Игнатов случайно забрел тогда к вырытой осенью и позабытой медвежьей яме – и увидел, что в нее кто-то попался. Обмирая от предчувствия крупной добычи, заглянул внутрь: кто-то большой и темно-серый устало лежал там, чуть подрагивая лохматыми голенастыми ногами с длинными, как пальцы, копытами. Торчащий вверх заостренный кол оплели буро-алые, еще слабо дымящиеся кишки. Игнатов тогда сразу рванул к лагерю. Прибежал запыхавшийся, с дикими глазами, перепугал всех. Собрали мужиков, схватили волокуши, самодельные факелы – и скорее обратно в лес. Игнатов боялся, что волки придут на запах мяса раньше, но в яме они встретили только рысь – та уже изрядно потрепала тушу и злобно скалила на людей кривые, пузырившиеся лосиной кровью клыки. Игнатов убил и ее. Притащили в землянку, ели почти неделю. Тем и отметили Новый год.
Больше в яму никто не попался. Этот лось словно разом израсходовал всю отведенную Игнатову долю удачи – с тех пор добыча шла мелкая, несерьезная. Спасибо, выручал Лукка. Ангара покрылась льдом еще в ноябре. Мужики выпилили под присмотром Лукки с десяток больших прорубей, и тот с тех пор целыми днями пропадал на льду. Носил широких и плоских, как тарелки, отливающих медью лещей, пятнисто-зеленых, со злобным оскалом щук, неизвестных Игнатову, светящихся перламутром рыбин с большим ромбовидным плавником на жирной спинке.
А недавно Лукка заболел. После Нового года слегли многие, один Игнатов держался. Пришлось отменить выходы в лес за дровами в две смены – работали теперь в одну, и только здоровые (а вернее сказать, не слишком больные). Профессора Лейбе Игнатов скрепя сердце также освободил от трудовой повинности: кто-то должен был присматривать залазаретом. Из-за болезни Лукки пришлось питаться рыбными припасами. Сушеной рыбы надолго не хватило, за пару дней съели все, что заготовили осенью. Теперь только и была надежда – на Игнатова.
Он шагает по снегу. Мимо плывут ели, опершись о сугробы широкими, склоненными к земле лапами в снежных подушках. Взбухли крутыми белыми валунами кусты, мелькают крытые густым инеем золотые стволы сосен. Спускается к знакомой поляне с гигантским остовом обугленной березы в углу, пересекает замерзший ручей в буграх прихваченных сугробами камней. Лагерь – уже близко, еле заметный горько-сладкий запах дыма касается ноздрей.
В скупом закатном свете видит меж деревьев высокие колья, на которых скалятся два серых черепа. Один – большой и длинный, с хищно изогнутым носом, крупными пластинами жевательных зубов и крепкими корнями рогов, растущими прямо от небольших овальных глазниц, – лось. Второй – мелкий и круглый, как картофелина, с безобразной дыркой носа, выставивший вперед клыкастые, цепко лежащие друг на друге челюсти, – рысь. Черепа повесил Лукка: отпугивать духов леса. Игнатов хотел было снять вопиющую контрреволюцию, но, заметив умоляющие взоры крестьян, плюнул – оставил. Подумал: лучше бы эти черепа болезни отпугивали. Так и висели они: утром провожали Игнатова на охоту, пялились вслед черными дырами глаз; вечером – встречали, равнодушно заглядывали в руки: что добыл? есть чем людей накормить? или помирать время пришло?
Игнатов отворачивается от немигающего взгляда черепов, угрюмо спешит мимо – к землянке. На ходу привычно пересчитывает высокие круглые сугробы, грибами покрывающие поляну, – поленницы. За последний месяц их стало меньше – переселенцы начали расходовать запасенные дрова. Иногда тайгу накрывала метель – несколько дней выла над землянкой, пела, кричала в печной трубе; снег летел по земле плотным потоком, застилая солнце над головой. В такую непогоду в лес было не выйти – сгинешь. Даже к поленницам ходили на привязи: дрова искали руками, на ощупь, бредя по пояс в снегу, а в землянку возвращались, натягивая веревку, привязанную одним концом к поясу, а другим – ко входу. Когда пришли болезни и переселенцы даже по хорошей погоде не смогли заготавливать дрова в прежних объемах, запасы стали таять еще быстрее…
Он втыкает снегоступы в сугроб у входа, становится на колени и лезет в землянку. Наружная дверь, сплетенная из березовых прутьев и укрепленная дерном вперемешку с глиной, лежит на земле – ее нужно приподнять и протиснуться в образовавшуюся щель. Игнатов оказывается в холодных «сенях». Спускается по земляным ступеням, откидывает пологи (рогожи, лосиную шкуру). Ныряет в тесное, заполненное тяжелым и теплым воздухом, запахом трав, рыбы, древесной коры, еловых иголок, дыма, раскаленных камней, звуками кашля и тихими разговорами пространство землянки.
Он пришел домой.
Вялые голоса где-то в глубине тут же стихают. Ярко горящая над котлом с водой лучина освещает неровным светом мрачные, с четко обрисованными углами скул и складками морщин лица. Десяток глаз неотрывно смотрит на Игнатова, на его пустые руки.
Он не глядит в их сторону, пробирается к своим нарам. Достает из-под самодельной подушки из лапника сильно похудевший за зиму мешок с патронами (с наступлением зимы перестал его прятать в лесу, стал держать при себе, в изголовье). Заряжает револьвер. Не скинув обвязанные обрывками рысьей шкуры сапоги, ложится, руку с револьвером кладет под голову. Прикрывает глаза, продолжая ощущать направленные на себя взгляды.
В такие минуты он обычно чувствовал приливы злости, хотелось замахать оружием, заорать: «Что уставились, сволочи?!» Но сегодня – нет сил. Усталость навалилась какая-то тягучая, муторная. Надо бы просушить сапоги, одежду, выпить хотя бы горячей воды, чтобы заполнить чем-то сосущую пустоту в животе. Сейчас, думает Игнатов. Сейчас, сейчас…
– Ну что ж, будем есть солянку, – Изабелла черпает ложкой из пузатого мешка соль и опускает в давно кипящий на огне котел. Прозрачная вода мутнеет, белеет, словно в нее замешали молока, шипит – и через мгновение вновь становится прозрачной. Солянка готова.
Ее мало кто любит. Большинство даже не встает с нар, отворачивается к стенке. К котлу подсаживаются лишь Константин Арнольдович и Иконников.
Константин Арнольдович долго разглядывает свою ложку с черпаком из перламутровой ракушки, внезапно улыбается:
– Чувствую себя на авеню Фош. Субботний вечер, устрицы ля неж, бокал монтраше…
– А все-таки лучшие устрицы, – подхватывает Иконников, с аппетитом прихлебывая солянку, – водились на рю де Вожирар. С этим-то вы не будете спорить?
– Илья Петрович, дорогой! Вам-то откуда знать? Вы были тогда совсем юнцом и ничего, кроме этих ваших этюдов, не видели. Удивительно, что вы вообще куда-то выходили со своего Монмартра.
– Messieurs, ne vous disputez pas! [4] – Изабелла смеется, обстукивая ложку о край котла, словно стряхивая с нее прилипшие жирные куски мяса, прозрачные ломти лимона и мелкие кружки оливок.
Рядом плюхается Горелов, достает из-за пазухи ложку, облизывает, хищно смотрит на беседующих. Разговор затухает.
Зулейха утыкается лицом в макушку Юзуфа. Игнатов опять вернулся пустой с охоты. Ужинать сегодня нечем – значит, молока не прибудет. Впрочем, теперь молочные приливы бывали скудными даже после еды.
Молоко начало убывать в середине зимы. Сначала думала – от скудного питания, но когда в январе целую неделю ели досыта жирное и душистое лосиное мясо, а груди по-прежнему оставались слабыми, мягкими, поняла – молоко заканчивается. Стала прикармливать сына мясом и рыбой. Лучше бы, конечно, картофелем или хлебом, но где ж взять… Вкладывала кусочек в тряпку, всовывала в створ крошечных беззубых десен – Юзуф поначалу плевался, затем распознал вкус, сосал. Соленого не любил, плакал, поэтому сушеную рыбу Зулейха не давала. Когда выдалось несколько совсем голодных дней, пробовала распаривать сохранившиеся на ветках лапника ароматные желтые шишки, но от растительной пищи у сына случился изумрудно-зеленый, липкими комочками, понос, и доктор Лейбе ругал ее на чем свет стоит (она даже не знала, что он умеет так громко и грозно кричать).
После Нового года грянули болезни, и Игнатов отменил жестокие вылазки в лес за дровами дважды в день. Многие переселенцы оставались теперь днем в землянке, и Изабелла часто подменяла Зулейху у печи – можно было полежать не двигаясь, опустив усталый взгляд на спящего сына и слушая его тихое размеренное дыхание. Минуты сна Юзуфа стали для нее наслаждением. Тем острее и горше были минуты его пробуждения и резкого, требовательного плача: ее мальчик все время хотел есть.
А она хотела поставить его на ноги. Смеживала веки и представляла, как подросший Юзуф – ножки из кривеньких и тощих стали крепкими, в перетяжках упругого младенческого жирка, на пальчиках отросли круглые розовые ногти, голова покрылась плотным темным волосом, – топает по землянке к ней навстречу. Перебирает ножками, переваливается, как уточка, – идет. Доживет ли она до этого? Доживет ли он?
От постоянных мыслей о сыне Зулейха часто забывала о своем ноющем животе – внутренности постоянно сосало, временами накатывала слабость. Очень боялась заболеть: кто же тогда присмотрит за Юзуфом? Прошлая жизнь – юлбашские просторы, грозный Муртаза, вредная Упыриха, долгая дорога в обитом деревом и пропахшем сотнями людей вагоне – ушла так далеко, осталась за такими крутыми поворотами, что казалась полузабытым сном, смутным воспоминанием. Да и с ней ли все это было? Ее жизнь теперь: поймать спокойный взгляд доктора («С Юзуфом все хорошо, Зулейха, не волнуйтесь»), дождаться Игнатова с охоты и Лукку с рыбалки («Мясо! Сегодня будем есть мясо!»), свернуться кольцом вокруг спящего на нарах сына и вдыхать, вдыхать его нежный запах…
В землянке тихо. Переселенцы уже прижались друг к другу, спят: наевшись солянки и обнявшись, сопят Константин Арнольдович с Изабеллой, тонко подхрапывает Иконников, забылся тяжелым нервным сном Горелов, лежит без движения, как мертвый, Игнатов на своих отдельных нарах.
Юзуф вздрагивает, сонно ведет носиком – ищет ее. С недавних пор Зулейха перестала носить его на себе, и он привыкал жить один, без окружающего со всех сторон материнского тепла и запаха. Но как только она оказывалась рядом, по-прежнему стремился вжаться в нее, втереться, прилипнуть всей кожей. Вот и сейчас, найдя мать лицом, уткнулся в ее грудь, расплющил нос. Полежал минуту-другую спокойно, затем все же заерзал, зашлепал губами – почувствовал запах молока. Сейчас проснется.
Так и есть. Постанывает, покряхтывает, пару раз всхлипывает и – разражается голодным требовательным плачем. Зулейха шикает ласково, берет сына на руки. Путаясь пальцами в размахрившихся застежках кульмэк, спешно расстегивает ворот. Достает мягкую, невесомую грудь и вставляет в жадно раскрытый младенческий рот. Юзуф торопливо жует вялый сосок, плюет – молока нет. Плачет громче. Кто-то хрипло кашляет в глубине нар, кто-то со стоном ворочается, бормочет невнятно.
Зулейха перекладывает Юзуфа на другую руку, дает вторую грудь – сын замолкает на мгновение, остервенело терзая беззубыми деснами второй сосок. «Как больно, – замечает она с радостным изумлением. – Неужели – первый зуб?» Додумать не успевает – Юзуф выплевывает грудь, обманчиво поманившую знакомым запахом, и громко, навзрыд плачет. Маленькое личико мгновенно наливается кровью, кулачки сучат по воздуху.
Она вскакивает и, пригибаясь, чтобы не задеть головой свисающие с потолка пучки перьев, корзины, свертки бересты, связки шишек и прочий хлам, качает Юзуфа.
Иногда его удавалось укачать, утрясти, уговорить, ушептать, – и он засыпал, так и не поев, дарил Зулейхе еще несколько часов жизни без плача. Пробовала однажды качать Юзуфа в колыбели – большой, подвешенной к потолку корзине, – но засыпать один он напрочь отказался. Он хотел всегда быть на руках у матери.
Она прижимается губами к мокрой от пота, горячей головке. Мычит в нежное ушко полузабытые колыбельные, шепчет, заговаривает. Качает его – сначала нежно и плавно, потом сильнее, резче, размашистее. Вставляет в крошечный рот самодельную тряпичную соску – плюет, продолжает кричать. Меж его широко раскрытых, уже подернутых легкой нервной синевой губ хорошо видны крошечные, сверкающие слюной темно-розовые десны – совершенно гладкие, нет на них первого зуба. Юзуфу было уже почти полгода, а зубы не росли.
Зулейха трясет напряженное, выгнувшееся дугой тельце. Плач такой визгливый и громкий, что больно ушам. Люди на нарах ворочаются, вздыхают, но продолжают спать – привыкли.
Она берет чью-то оставшуюся с ужина ложку и зачерпывает со дна котла пару капель солянки, вставляет Юзуфу в рот. Тот обиженно морщится, плюет, захлебывается криком. Голос уже усталый, с хрипотцой, мягкое место на темечке пульсирует часто и сильно, будто хочет взорваться.
Спину ломит. Зулейха кладет надрывающееся тельце на нары, садится рядом. Опускает голову на колени, затыкает уши, но тише не становится – плач сына будто поселился в голове. В такие минуты Зулейхе иногда кажется, что Юзуфу было бы легче, уйди он при рождении.