Глава шестнадцатая. Все стало медленно изменяться, расходиться широкими расплывчатыми кругами, которые растворялись один в другом
Все стало медленно изменяться, расходиться широкими расплывчатыми кругами, которые растворялись один в другом. Отдыхал каждый мускул его тела, отдыхал его мозг. Никогда еще ему не лежалось так мягко. Под головой не подушка, а облако. На груди и животе не одеяло, а тончайший шелк, паутинка, нежный, теплый воздух. Сверху и снизу, справа и слева — вообще ничего. Мягкая кожа приятно обтягивает мышцы. Даже кровь — и та будто отдыхает, не прокачивается через сердце, а застыла в венах — теплая, жидкая и недвижная.
И все-таки в самом ядре этого безграничного и безмолвного покоя что-то двигалось. Покоем был он сам, его тело, но мысли его двигались, медленно парили в безветренном мире. Нет, это не был мир. Это было пространство, какое-то раскаленное пространство, сквозь которое он перемещался, медленно или быстро — он и сам не знал, потому что никакой встречный ветер не обдувал его. Так, вероятно, движется звезда, равномерно описывая круги в пустоте, где нет ни атмосферы, ни жизни.
И везде были краски. Не резкие, не броские, а просто легкие оттенки, какими расцвечивается небо на заре, — розоватые, синеватые, бледно-лиловые отливы морской ракушки, которая внезапно разрослась и стала больше неба и больше всего, что в нем есть. Это разноцветье наплывало на него, проникало в него, растворялось в частицах его тела и затем исчезало, уступая место все новым и новым краскам, удивительным, прекрасным, неправдоподобным. Здесь были холодные цвета и цвета сладко пахнущие, и когда они проходили сквозь него, от них мутилось в голове и в мозгу звучали высокие ноты. Музыка доносилась отовсюду, но негромкая. Какая-то тонкая, почти беззвучная музыка. Она была просто частью пространства, звуком, который то же самое, что пространство и цвет, звуком, который сам по себе ничто и вместе с тем более реален, чем плоть, или кровь, или сталь. Музыка была так сладостна, звенела так высоко, что казалась такой же частью его самого, как тончайшие волокна его тела. И пространство, и краски, и музыка, и он сам — все было одним целым, все слилось воедино, как сливается дым с небом, и теперь, подобно им, он стал частью времени.
Затем музыка оборвалась и настала тишина. Не та тишина, какая иногда наступает, когда ты живешь в обычном мире, не та тишина, когда просто нет шума. И даже не та, что знакома глухим. Такую тишину слышишь, приставив к уху морскую раковину. Это тишина самого времени, и она так величественна, что от нее делается шумно. Такая тишина подобна отдаленному раскату грома. Она так плотна, что уже перестает быть тишиной. Она изменчива: то она вещь, то мысль, а в конце концов — она только страх.
Он повис в этой тишине и ждал, что будет дальше. Он не знал, чего именно следует ожидать, но знал — что-то произойдет. Словно он заметил облако дыма от взрыва порохового заряда и теперь, ждал звука. Затем тишина нарушилась его падением. От сопротивления воздуха, сквозь который он летел вниз, его дыхание оказалось спертым, втиснутым в глубь легких. Он падал в миллион раз быстрее падучей звезды, быстрее, чем свет проносится сквозь десять тысяч лет и десять тысяч миров, и все вокруг него становилось громче, стремительнее и ужаснее. Огромные круглые шары — больше Солнца, больше всего Млечного Пути — неслись на него с такой скоростью, что казались колодой игральных карт, которые кто-то быстро-быстро тасует. Они налетали на него, ударяли прямо в лицо и лопались точно мыльные пузыри, уступая дорогу следующим и следующим. Его мозг работал так быстро, что он успевал изготовиться к очередному удару, а когда шар лопался, подставлял лицо следующему.
Он начал вертеться быстрее пропеллера аэроплана, и от этого верчения в голове стоял сплошной гул. Он слышал голоса, все голоса мира, голоса с ногами и руками, голоса, пытавшиеся схватить и лягнуть его, когда он проносился мимо них. Все мелькало перед глазами с такой быстротой, что он не мог разглядеть ничего, кроме света. И, видя этот свет, понимал — все это нереально, ибо реальные предметы отбрасывают тень, а тень перекрывает свет.
А потом все звуки сосредоточились в одном-единственном голосе, заполнившем весь мир. Он вслушивался в этот голос, который прервал его падение. Голос стал всем — и миром, и вселенной, и окружавшей их пустотой. Это был голос плачущей женщины, и когда-то он уже слышал его.
Где мой мальчик, где мой мальчик? Ведь он еще несовершеннолетний, разве вы не видите? Он только прибыл из Таксона, с неделю назад, а они сразу — возьми да посади его за бродяжничество. Вот я и приехала сюда — вызволить его. А они говорят — пусть, мол, идет в армию, тогда выпустим. Но ему ведь только шестнадцать, просто он очень рослый и сильный для своих лет, всегда был такой. Точно говорю вам — он слишком молод, совсем еще мальчик. Так где же он, мой малыш? Он только прибыл из Таксона, и я хочу забрать его домой.
Голос замер, но теперь он уже все понимал. Этот мальчик был не кем иным, как Христом, прибывшим из Таксона, и мать разыскивала его и плакала. Он ясно видел Христа, шествующего из Таксона в зыбком раскаленном мареве, дрожащем над пустыней, видел его пурпурные одежды, развевающиеся на ветру, словно в мираже. Христос пришел прямо на вокзал и уселся рядом с ребятами.
Неподалеку от вокзала стоял маленький домик, и в ожидании поезда они зашли туда сыграть в очко. Он не знал остальных ребят, и они не знали его, но это вроде бы не имело значения. На улице орала толпа, гремели духовые оркестры, а он сидел здесь, в тихой маленькой комнатке, с четырьмя или пятью ребятами, и резался с ними в карты. И вдруг вошел Христос, прибывший из Таксона. Рыжеволосый парень взглянул на него и спросил — в очко играешь? А как же, сказал Христос, и парень, похожий на шведа, сказал — тогда пододвинь себе стул. Банк на стол, сказал рыжеволосый, выкладывай денежку до начала игры. Христос сказал «о'кей», нашарил в кармане монетку в двадцать пять центов и положил на стол.
Рыжий сдал, и все уставились в карты, только швед огляделся и буркнул — господи, до чего же хочется выпить! Христос едва усмехнулся и сказал — за чем же дело стало? Выпей, коли так уж приспичило. Парень, похожий на шведа, посмотрел на Христа, потом на стол, и глядь — справа от него стоит стопка виски. Тогда все посмотрели на стол, и справа от каждого стояло по стопке. Все вылупили глаза на Христа, и рыжий спросил — как же ты это сделал, черт возьми? А Христос улыбнулся и сказал — я могу сделать все что угодно, только ты не очень-то бей мои карты. Сдающий пошел козырной картой, и Христос посмотрел на нее, как смотрят на письмо с недоброй вестью. Затем придвинул свои деньги к сдающему. Никогда мне не удавалось прикупить двенадцать очков, жалобно проговорил Христос, и я никак не пойму, почему так — ведь, казалось бы, прикупить двенадцать очков ничуть не труднее, чем, скажем, тринадцать. Так только кажется, а на самом деле это труднее, сказал рыжий. Ничего тут не поделаешь, и все это, в общем, ерунда, сказал парень, похожий на шведа, двенадцать — такое же число, как и всякое другое, пусть даже большее, но двенадцать — это намного лучше, и утверждать другое может только человек, полный предрассудков. Фу ты черт! — выдохнул тихий маленький паренек, который только что выиграл и теперь отхлебнул виски. Мировой напиток, попробуйте-ка. Он и должен быть мировым, промолвил Христос, все еще поглядывая на свои двадцать пять центов. Шестнадцатилетняя выдержка!
Вдруг рыжий швырнул свои карты на стол, встал, потянулся и зевнул. Ладно, сказал он, там уже все погрузились, мне надо идти. Всем нам надо идти. Меня убьют двадцать седьмого июня — надо проститься с женой и ребенком. Ему только год и восемь месяцев, но он уже чертовски хорош. Поглядеть бы на него, когда ему будет пять. Я ясно вижу, как меня убьют. Это произойдет на заре, когда так прохладно и хорошо, и взошло новенькое, как с иголочки, солнце, и так вкусно пахнет воздух. Нам приказано идти в атаку, а меня уже произвели в сержанты, и я должен пойти первым. Только высуну голову над бруствером, как меня тут же бьет пуля, бьет как молоток. Я падаю навзничь, поперек всего окопа, и пытаюсь сказать ребятам, чтобы они шли без меня, но я уже не могу говорить, а они сами начинают карабкаться вверх. Я лежу и вижу только, как их ноги перелезают через бруствер и исчезают. С минуту я дергаюсь и извиваюсь, как зарезанная курица, затем вдавливаюсь в грязь. Пуля угодила мне прямо в глотку, так что я спокойно лежу в грязи, смотрю на кровь, и вот я уже мертв. Но моя жена ничего об этом не знает, и прощаться с ней я должен так, словно уверен, будто вернусь.
Подумаешь какое дело! — воскликнул маленький паренек, который выиграл. Ты говоришь так, словно ты один такой. Всех нас убьют, мы здесь только ради этого. Христос — тот уже умер, а этот верзила-швед заразится гриппом и умрет, а вот ты, там, в углу, — в тебя попадет снаряд, взлетишь так высоко, что и воспоминания о тебе не останется, а меня засыплет заживо в окопе, и я задохнусь, — хуже такой смерти и не придумаешь…
Внезапно все умолкли и стали прислушиваться, а рыжий сказал — это еще что? Сквозь солнечный свет, словно привидение, скользила тонкая, высокая музыка. То была бледная, белая музыка, прекрасная, едва уловимая и все же достаточно громкая, чтобы все могли ее слышать. Музыка, подобная легкому, медленному ветерку, прокладывающему себе путь туда, где нет воздуха, где только пространство. Такая слабая, такая трепетная и упоительная музыка, что, слушая ее, все они дрожали. Это. музыка смерти, сказал Христос, тонкая и высокая музыка смерти.
Еще с минуту все молчали, а потом паренек, который взял банк, сказал — а вот этому какого черта здесь надо? Ведь он-то не умрет. И тогда все посмотрели на него. На мгновение он растерялся и не знал, что сказать. Так чувствует себя человек, пришедший без приглашения на вечеринку. Затем он откашлялся и сказал — может, ты и прав, но я буду все равно что мертвый. Мне, понимаешь ли, оторвет руки и ноги, мое лицо исчезнет начисто, так что я не смогу ни видеть, ни слышать, ни говорить, ни дышать, но даже мертвый я все равно буду жить.
Все они еще довольно долго смотрели на него, и, наконец, парень, похожий на шведа, сказал Иисусу — а ведь ему и в самом деле тяжелее, чем всем нам. И снова все молча посмотрели на рыжего, словно он был их главным начальником. А рыжий еще раз пристально поглядел на него и сказал — ладно, с ним все в порядке, оставьте его в покое. И тогда все пошли к поезду.
По дороге на вокзал паренек, который выиграл, спросил Христа — скажи, Христос, ты поедешь с нами? Поеду, ответил Христос, но недалеко, мне надо проводить еще много поездов, много мертвецов, ты даже не поверишь сколько. Тогда они залезли в вагон, а Христос легонько подпрыгнул и очутился верхом на паровозе. Когда поезд тронулся, все подумали, что свистит паровоз, но это было не так; это Христос, взгромоздившись на котел, вопил во всю мочь. Так они и ехали — под перестук колес, под вой Христа, восседавшего на локомотиве. Его одежды развевались на ветру, а сам он вопил во всю глотку. Поезд мчался так быстро, что, глядя в окно, можно было видеть только одну сплошную линию, больше ничего.
Вскоре поезд оказался среди большой пустыни, раскаленной желтой пустыни, зыбившейся под лучами солнца. Где-то далеко парило облако, даже, скорее, дымка, повисшая между небом и землей, но поближе к земле. И прямо из дымки появился Христос, шествующий из Таксона. Он плыл высоко над пустыней, в свисающих пурпурных одеждах, и волны горячего воздуха омывали его.
И, глядя на Христа, вознесшегося над пустыней, он почувствовал, что больше не может оставаться в поезде. В этом поезде ехали мертвые и живые, а он не принадлежал ни к тем ни к другим, и поэтому ему незачем было торчать где бы то ни было, для него уже нигде не осталось места, он был забыт и покинут, одинок и заброшен навсегда. Поэтому он выпрыгнул из окна вагона и бросился бежать к Христу.
А поезд, полный кошмаров, несся сквозь солнечный свет под хриплый посвист паровоза и хохот мертвецов. Но в пустыне он был один, он бежал и бежал туда, к Христу, парившему в своей пурпурной мантии в раскаленном небе. Он бежал что было сил и, добежав до Христа, рухнул к его ногам на горячий песок и зарыдал.