Часть четвертая Возвращение 10 страница

Нет, за побег он ответит – его вина, не отрицает. Недоглядел. Уж на что тертый в том вагоне староста («не извольте волноваться, гражданин начальник, у нас народ тихий, хрустьянство дремучее да интеллигенция гнилая – что с ними станется?») – а и того вокруг пальца обвели. Да вот только, если порассуждать: довезти бы их раньше до точки назначения – и не было бы никакого побега. Вы не подумайте чего, я вины с себя не снимаю, но прошу учесть и причины произошедшего. За три месяца пути у кого хочешь мысли дурные появятся и время найдется, чтобы эти мысли воплотить. Так-то, братья.

А если спросят: почему забрал у следствия свидетеля? Женщину эту маленькую, со звонким именем – Зулейху? Что говорить-то?.. Под ноги попадается какая-то жестянка, и Игнатов пинает ее сладко, с оттягом. Жестянка летит вперед, звонко дребезжит по рельсам.

Они уже в отстойнике. В темноте найти свой поезд нелегко, вокруг много составов: прямоугольные туши товарных вагонов, длинные рыжие ящики вагонов-теплушек, откуда иногда слышится то тихая речь, то пение. Игнатов то и дело поднимает тусклую лампу, читает номера вагонов. Три длинные пляшущие тени то растут, взлетая на стены, то припадают к земле, стелются по рельсам.

Сзади – испуганный окрик конвойного: «Эй, ты чего?!» Игнатов оборачивается. Маленькая татарка стоит как-то боком, криво, держась за живот и откинув голову назад. Вдруг начинает медленно оседать. Конвойный бестолково тычет в ее сторону винтовкой: «Стой! Стой, кому говорят!» Женщина падает – ложится на землю легко, аккуратно, будто складывается пополам.

Игнатов приседает рядом. А руки-то у нее – ледяные. Глазищи закрыты, тень от ресниц на пол-лица. Конвойный все еще стоит, бестолково наставив на нее винтовку.

– Рот-то закрой, – говорит Игнатов. – И винтовку убери, дура.

Конвойный закидывает ружье за плечо.

– С голодухи, что ль? – спрашивает.

– Бери ее, – велит Игнатов конвойному. – От чего бы ни было – не сторожить же, пока очнется.

Тот пытается приподнять женщину, но берется неловко, и ее голова со стуком падает обратно на шпалу. Игнатов чертыхается – вот дурень-то! – и поднимает сам.

– Руку ее – за шею мне закинь, – командует.

Шагают дальше. Конвойный теперь бежит впереди, освещает дорогу. Игнатов несет маленькое тело. А легкая какая! Бывает же… Зулейха понемногу приходит в себя, обхватывает его за шею, он чувствует ее холодные пальцы у себя на щеке.

Сейчас же послали за доктором (Игнатов не захотел дожидаться утра), подняли с постели, привезли. Кряхтя и смешно закидывая полные ноги (а ведь еще молодой – чуть постарше Игнатова), тот забрался в вагон. Осмотрел уже пришедшую в себя Зулейху при свете керосинки, пожевал устало отвисшую нижнюю губу, потеребил длинную редкую прядь, зачесанную на раннюю лысину.

– Сердце в норме, – говорит равнодушно. – Легкие тоже. Кожные покровы чистые.

– Ну так что же?.. – Игнатов стоит тут же, в вагоне, прислонившись спиной к закрытой двери, курит.

С нар на него смотрит десяток пар глаз оставшихся после побега переселенцев (в восьмой вагон еще никого не подселяли, не до того было).

– Да успокойтесь вы, товарищ, – устало зевает доктор и складывает свои нехитрые инструменты в тощий саквояжик. – Это не тиф. Не чесотка. Не дизентерия. На карантин эшелон загонять не будем.

Игнатов кивает и с облегчением швыряет окурок в холодную буржуйку (уголь для топки перестали выдавать с конца апреля – решили: хватит, не санаторий – и так тепло).

– Причиной обморока может быть все, что угодно, – продолжает бубнить, словно самому себе, доктор, направляясь к двери. – Кислородное голодание. Недостаточное питание. Да что там! Просто плохие сосуды.

– Или беременность, – раздается громко и внятно из глубины нар.

Доктор недоуменно оборачивается, приподнимает керосинку. Несколько угрюмых, заросших грязными бородами лиц глядят на него, сверкают белками. Много их прошло через его руки за последние месяцы – и не вспомнить, все слились в один усталый темный образ. Но одно из лиц в вагоне кажется напоминающим кого-то или даже отдаленно знакомым… Таким знакомым, что доктор подносит к нему лампу. Ближе, еще ближе. Нос – острым клювиком, насмешливые глаза – льдинками, крутой изгиб высокого массивного лба, вокруг серебрится путаная проволока волос. Нет, не может быть… Да что же это такое?!

– Профессор! – выдыхает доктор. – Вы?

– Напряженность грудных желез и бугорки Монтгомери она вам проверить не даст, – произносит Лейбе властным отчетливым голосом лектора в большой аудитории. – Потрудитесь хотя бы изучить состояние слюнных желез и лицевую пигментацию.

Доктор, не отрываясь, смотрит на профессора.

– Вольф Карлович! Как же вы…

– Также попробуйте глубокое пальпирование живота, – продолжает тот. – Мой диагноз: восемнадцать недель.

Договорив, Лейбе втыкает в доктора долгий немигающий взгляд. Тот утирает замокревшую верхнюю губу и садится обратно на нары, рядом с испуганной Зулейхой. Щупает ей нижнюю челюсть.

– Выдохни, – приказывает тихо.

Та мотает головой, дышит громко, часто – не остановиться.

– Зулейха, дорогая, – рядом подсаживается Изабелла, берет Зулейху за руку. – Доктор просит.

– Я сказал: выдохни! – зло повторяет тот.

Зулейха выдыхает, задерживает дыхание. Доктор сглатывает и накладывает ладони ей на живот. Со значением смотрит на профессора.

– Пальпирую увеличение матки.

Лейбе громко, торжествующе смеется, сверкая в темноте зубами:

– Ставлю вам неудовлетворительно, Чернов. А я ведь еще на первом курсе предупреждал: не быть вам хорошим диагностом!

Зулейха непонимающе мычит: что дальше-то делать?

– Скажите пациентке, чтобы она дышала, – роняет Лейбе и, довольный, откидывается назад, на нары, продолжая тихо смеяться.

Зулейха судорожно вдыхает.

– Профессор, как же вы… – доктор просовывает лампу в глубину нар, где спрятался Лейбе, пытаясь найти его лицо.

– Зачетную книжку получите в деканате, Чернов. – отвечает тот, закутываясь в чей-то тулуп, как в кокон, и откатываясь все дальше к стенке. – У меня сейчас нет времени на консультации.

– Вольф Карлович, – настаивает доктор, шаря лампой по нарам, – ведь мы вас… ведь вы для нас…

– Нет времени, Чернов, – еле доносится голос из глубины, – нет времени.

Лампа доктора освещает шевелящуюся гору тряпья у дальней стенки. Скоро гора замирает.

Зулейха тихо, по-собачьи воет, закусив зубами край платка и глядя вверх остановившимися глазами. Сидящая рядом Изабелла гладит ее по вытянутым вдоль тела, сжатым в кулаки рукам.

Чернов мелко трясет головой, словно сбрасывая наваждение, прижимает к груди саквояж и выбирается из вагона. Спрыгивает на землю, опираясь о поданную Игнатовым руку, замечает, что глаза у того строгие, напряженные.

– Уверяю повторно, товарищ комендант, ничего страшного, – слегка раздраженно произносит доктор (нежные какие коменданты пошли!). – Да что это у вас?

Достает из кармана носовой платок и вытирает Игнатову щеку: на ней четыре длинные темные полоски, будто след маленькой руки.

Беременна? Да, все время хотелось есть – но ведь не кормили. Да, немного потяжелел в последнее время живот – но ведь думала: от возраста. И красные дни перестали приходить – думала, от переживаний. Но чтобы – беременна… Ай да Муртаза – обманул смерть. Сам в могиле давно, а семя его – живо, растет у нее в животе. Уже и наполовину выросло.

Опять девочка? Конечно, кому же еще быть. Как там Упыриха говаривала? Одних девок на свет приносишь. Нет, она говаривала не так: одних девок на свет приносишь, и те – не выживают.

Неужели и эта?.. А как же, конечно. И эта – уйдет от нее, едва родившись. Не успеет еще яркая младенческая краснота сойти с нежной кожицы, не успеют крошечные глазки наполниться смыслом, не успеет впервые улыбнуться рот.

Зулейха смотрит в черноту потолка. Мысли текут вслед за стуком колес. За дощатой стенкой проносится мимо теплая майская ночь. Легкий полупустой вагон раскачивается непривычно ходко, широко – как колыбель. Все уже спят – и добрая Изабелла, полночи гладившая ее по руке, и чудак-профессор, долго смотревший на нее светлыми, радостными глазами. Уснуть бы и ей – да не спится.

Дозволено ли просить Аллаха о том, чтобы ее дите хотя бы встало на ноги? Хотя бы сделало первые шаги, перед тем как покинуть этот мир? Или это будет слишком большой дерзостью? Никого нет рядом, чтобы посоветоваться – ни Муртазы, ни муллы-хазрэта. Всевышний, подскажи хоть сам, дозволено ли просить тебя об этом? О большем не прошу, не смею. Но хотя бы об этом.

И тут же мысль поперек: а если Всемогущий услышит и позволит твоему ребенку сделать первый шаг – каково тогда будет его потерять? Уж не лучше ли, чтобы – сразу, пока не привыкла к дитю, не прикипела? Вспомни, как убивалась по первой дочери, которой было отпущено жизни целый месяц. Как уже меньше – по второй, что ушла через пару недель. Еще меньше – по третьей, не прожившей и семи дней. Четвертую, ушедшую сразу, при рождении, провожала уже с сухими глазами.

Шамсия – Фируза, стучат колеса. Халида – Сабида. И опять: Шамсия – Фируза. Халида – Сабида.

Так не лучше ли – сразу? Мама сказала бы, что мысли такие – грешны. На все воля Аллаха, и не нам рассуждать, что лучше и когда. Да ведь голову себе – не отрубишь. Думает и думает, наполняется мыслями, как сеть рыбой.

А может, и не родится никто? Такое случается, бабы у колодца шептались. Поживет дите в животе, подрастет немного, а потом оторвется от положенного места раньше срока и вытечет из лона, лишь комок крови на шароварах останется.

И Упырихи рядом нет – предсказать исход некому. А так ли уж хорошо – знать заранее? Только мучиться ожиданием. А если не знать? Тоже мучиться, как она сейчас, – незнанием.

Устала, устала мучиться. Мучиться голодом, уговаривать, увещевать свое ненасытное нутро. Мучиться животом от дурной пищи. От холода по ночам. От утренней ломоты в костях, от вшей, от частой дурноты. От боли и смертей вокруг. От страха, что станет еще хуже. И – самое страшное – от непреходящего стыда.

Стыдно было постоянно: когда чувствовала идущий от себя густой запах немытого тела, когда во время ежедневных обходов солдаты равнодушно скользили глазами по ее непокрытой голове и обнаженным косам, когда на глазах у всех приседала у тряпичной загородки нужника, когда по ночам прижималась к спящему профессору, чтобы хоть как-то согреться. Когда вчера вечером чужой доктор прикасался к ней пухлыми равнодушными пальцами, она чуть не сгорела. А когда во всеуслышание объявил о ее беременности – завыла: как же стыдно, стыдно, стыдно. Срам придется вынашивать при всех. Впервые в жизни она не сможет укрыть свою тайну за высоким забором мужниного дома. Она вырастит в своем беспощадно выставленном напоказ животе дитя, которое, родившись, тут же покинет ее.

И Алла, когда же закончится и мой путь? Можешь ли ты прервать его высочайшим мановением? Зулейха вжимается лицом в свой полушубок, подложенный под голову вместо подушки. Лоб утыкается во что-то жесткое, острое. Она выворачивает карманы, находит небольшой, почти закаменевший кусок. Сахар! Тот самый, от Муртазы. Она уже успела забыть про него, а вот он, никуда не делся: крупные белые кристаллы сверкают, искрятся на изломах, источают тонкий аромат, такой же сильный, как зимой. Долгие недели Зулейха носила с собой в кармане вожделенную смерть – верно, для того, чтобы обнаружить в эту горькую минуту. Что это, если не ответ на ее горячую молитву?

Зулейха подносит сахар к лицу. Кусать понемногу или попытаться рассосать весь кусок разом? Действует ли яд мгновенно или спустя некоторое время? Будет ли она мучиться? Да не все ли равно…

– Сахар? Mein Gott, откуда?

Радостно-удивленные глаза профессора – совсем рядом. Он проснулся и смотрит на Зулейху, приподнявшись на локтях. В лунном свете венчик его кудрей кажется серебряным. Зулейха не отвечает, сжимает сахар в кулаке – твердые острые края впиваются в кожу.

– Съешьте его, обязательно съешьте! – возбужденно шепчет Лейбе. – Только не вздумайте никому показывать, особенно Горелову – отнимет. – Он прикладывает палец к губам. – А я вот… хотел, знаете ли… поинтересоваться… – профессор скашивает глаза на ее живот, щурится, мнется; потом наконец решается. – Как он себя чувствует?

– Кто?

– Ребенок, естественно.

– Это она, девочка. Мой род кончается. Я могу рожать только девочек.

– Кто вам это сказал? – Лейбе от возмущения резко садится и чуть не ударяется теменем о потолок; он долго и громко хмыкает, пристально рассматривая живот Зулейхи: сначала недовольно, затем с сомнением и наконец – радостно. – Не верьте! – довольно восклицает наконец и заливисто смеется, машет ручкой. – Не верьте!

Колеса стучат громко, заглушают разговор. Шамсия – Фируза. Халида – Сабида.

– Думаете, сердце уже бьется?

– Вы спрашиваете! – профессор задыхается от возмущения. – Уже два месяца.

Он неловко, по-стариковски кряхтя, разворачивается на нарах. Наклоняется, приближает ухо к ее животу, словно хочет расслышать скрытое внутри него горячее биение, но приложить щеку не решается. Зулейха кладет ладони на седые кудри и прижимает голову профессора к своему животу. И стыд отступает. Чужой мужчина касается лицом ее тела, слышит ее запах – а ей не стыдно. Хочется знать лишь: что там, у нее внутри?

Лейбе слушает долго, внимательно, прикрыв глаза. Затем поднимает голову – лицо мягкое, мечтательное – и молча кивает ей: все хорошо.

– Ешьте сахар, – напоминает, укладываясь на свое место. – Ешьте, прямо сейчас…

Скоро он уже спит, положив руки под голову и подняв улыбающееся лицо к потолку – словно на звезды любуется.

Зулейха убирает сахар обратно в карман тулупа. Теперь, когда ее собственная смерть – сладкая, тонко пахнущая, обернувшаяся таким привычным на вид куском обычного сахара, – была найдена и лежала совсем рядом, ей стало много спокойнее. В любую минуту, по своему желанию, она сможет принять ее, возблагодарив Аллаха, услышавшего и ответившего на ее мольбы.

Состав идет по длинному, словно кружевному, чугунному мосту над искрящейся лунными бликами речкой, и оттого колеса стучат особенно гулко: да-да, да-да, да-да, да-да…

Они будут ехать еще долго и доберутся до места только к началу августа.

Елань, Юшала, Тугулым…

Из Тюмени состав отправят на восток, к Тобольску. Затем вдруг передумают, развернут, погонят на юг.

Вагай, Карасуль, Ишим…

В восьмой вагон подселят новеньких. Горелов останется старостой, будет грызть и щучить всех пуще прежнего, боясь повторения побега и отвоевывая свой пошатнувшийся авторитет.

Мангут, Омск…

Живот у Зулейхи будет прибывать быстро. Ребенок начнет шевелиться под Мангутом, а скоро после Омска Зулейха впервые нащупает под туго натянутой кожей крошечную ножку с кругленькой, трогательно выпуклой пяточкой.

Калачинск, Барабинск, Каргат…

В июле с едой станет получше (так далеко в Сибирь многие составы не заберутся, и Игнатову будет легче выбивать провиант), в рационе переселенцев опять появится хлеб.

Чулым, Новосибирск…

Но умирать будут даже чаще – скажется общее истощение и усталость от длинной дороги. В половине вагонов начнется тиф и унесет с собой полторы сотни жизней.

Юрга, Анжеро-Судженск, Мариинск…

Всего за шесть месяцев пути убыль составит триста девяносто восемь голов. Не считая убежавших, конечно.

Тисуль, Каштан, Боготол, Ачинск…

Уже на подъезде к Красноярску, вычеркивая огрызком карандаша из серой папки с надписью «Дело» очередных убывших, Игнатов поймет, что при взгляде на кучно напечатанные фамилии видит не строчки и буквы, а лица.

Никто не знал, что в поезде они едут последний день. Гремели колеса, жарило в окно злое августовское солнце. Иконников развлекал Изабеллу. Была одна из тех редких минут, когда сквозь его привычную угрюмость проглядывало что-то свежее, какое-то мальчишеское озорство, и он становился быстрым, живым, даже игривым. В такие моменты Зулейхе он почти нравился. Она не понимала и доли тех шуток, которым искренне смеялась Изабелла и подхмыкивал деликатный Константин Арнольдович, но было приятно находиться рядом с веселыми улыбающимися людьми, и она старалась не упускать эти минуты. А «бывшие» и не сторонились ее, тихую и молчаливую.

На раскрытой ладони Ильи Петровича – заначенный с утра тоненький кусок хлеба.

– Еще! – говорит тот и нетерпеливо шевелит пальцами.

Глаза у него туго завязаны чьей-то рубашкой, как у ребенка, играющего в прятки. Изабелла кладет на ладонь художника еще один кусок.

– Еще! – требует он. – Ну же, не жалейте для искусства!

Константин Арнольдович отдает свой ломоть. Иконников довольно мычит и начинает разминать хлеб в длинных пальцах.

Зулейха с сожалением, неодобрительно смотрит на это. Она бы свой кусок ни за что не отдала. Ладно бы на дело, а так – баловство одно. И крошки вон – на пол сыплются, не подобрать.

В гибких пальцах Ильи Петровича хлеб мягчеет, переминается в податливую серую массу, мнется, мнется и – вот те раз! – постепенно превращается… в игрушку? в чью-то голову! Изабелла и Константин Арнольдович, не отрывая глаз, наблюдают за тем, как под гривой волос проступают кустистые, вразлет, брови, вырастает орлиный профиль, загибаются пышные усы, вспухает выпуклый подбородок…

– Mon Dieux, – тихо и веско говорит Изабелла.

– Невероятно, – шепчет Константин Арнольдович. – Это просто невероятно…

– А?! – победно восклицает Илья Петрович и срывает повязку с глаз.

В руке у него – маленькая, абсолютно живая голова: смотрит зорко, пристально, на губах мудрая полуулыбка.

– Орден Трудового Красного Знамени недавно получил, – вздыхает художник. – Девятнадцать голов – в бронзе. Семь – в мраморе. Две – в малахите.

– И одна – в хлебе, – добавляет Константин Арнольдович.

Зулейха неотрывно смотрит на хлебный бюст: кажется, она уже где-то видела это умное лицо, по-отечески строгий и добрый взгляд. Хороший человек, и слепил художник умело. Но хлеб все-таки жалко…

Илья Петрович протягивает ей бюст.

– И так весь хлеб мне отдаете, – качает она головой.

– Не тебе, дорогая, – Изабелла указывает глазами на круто изогнутый живот Зулейхи. – Ему.

– Ей, – поправляет она. – Это девочка.

Берет хлебную голову и жадно откусывает половину, по самые усы. Константин Арнольдович вдруг резко присвистывает и разворачивается. Сзади – сверкающие любопытством глаза и трепетно шевелящиеся ноздри Горелова. Видно, хотел подслушать разговор (после памятного побега совсем озверел – все разнюхивает, раскапывает, ищет, что бы Игнатову доложить) – да не получилось.

– Горелов, темная вы душа! – Константин Арнольдович заслоняет узкими острыми плечиками все еще жующую Зулейху. – А вы в курсе, что наш Илья Петрович создавал декорации для балета «Большевик» в Мариинке?

– Мы по балетам хвостами не метем. Да и вы теперь уж – вряд ли.

Горелов сердито цапает пятерней хрупкую руку Константина Арнольдовича, отстраняет: ну-ка, дай погляжу. Но глядеть оказывается не на что: беременная баба жует с набитым ртом, подбирает губами крошки с ладони. Но ведь было же здесь что-то, было, он нутром чуял… Горелов разочарованно выпускает воздух через ноздри, бросает взгляд в окошко: там проплывают высокие серые здания очередного вокзала с крупными буквами на кирпичном лице.

– Красноярск, – читает кто-то вслух.

Видимо, опять стоянка на пару недель, не меньше. Как на край света едут, ей-же-ей… Грохот колес замирает. Снаружи – надрывный лай собак. К чему бы? Дверь вагона отъезжает в сторону с протяжным воем, и громкий резкий голос, перекрикивая лай, командует: «Выходи-и-и-и!»

Что? Как? Это нам? Уже приехали? Не может быть… Может, Белла, может… Вещи собирайте, вещи! Скорее, Илья Петрович, да что же вы… Профессор, помогите Зулейхе… Никогда не был в Красноярске… Как вы думаете, нас оставят здесь или повезут дальше?.. Куда подевалась моя книга?.. Возможно, нас просто переселяют в другой состав?..

Взбудораженная толпа льется из вагона по доске, перекинутой, как трап, из вагона на землю. Зулейха идет последней, одной рукой придерживая узел с вещами, второй – большой, круто смотрящий вверх живот. В суете сборов никто не замечает, что под нарами остается лежать изрядно поистрепавшаяся, но все еще яркая, горящая переливчатым павлиньим пером, изумрудного цвета шляпка Изабеллы.

Солдат их встречает много, у каждого второго – большая, дрожащая от возбуждения, хрипло лающая собака. Лай стоит такой громкий, что разговаривать невозможно.

Издалека за высадкой переселенцев наблюдает Игнатов, держа под мышкой неизменную папку «Дело». За долгие месяцы пути она выгорела, посветлела, казенное лицо ее покрылось синими шрамами печатей и штампов, лиловыми датами, росписями, карандашными приписками и закорючками. Знатная папка, заслуженная. Отдаст ее сейчас вместе с переселенцами какому-нибудь местному уполномоченному – а она, небось, еще ночами будет сниться, распахивать пасть и швырять ему в лицо нехитрые внутренности: пару тонких истертых листков с плотными столбцами фамилий, четыре сотни которых жирно зачеркнуты неровной карандашной линией. Ничего, поснится пару ночей – и перестанет. С глаз долой – из сердца вон.

Как все-таки громко они лают, собаки…

– Встречаете – как зэков на этапе, – говорит Игнатов подбежавшему солдату.

– Да мы всех так, – гордо отзывается тот. – С музыкой! Как говорится: добро пожаловать в Сибирь!

Радушно улыбается. А зубы у него во рту – железные, все до одного.

Баржа

Принимать игнатовских подопечных старший сотрудник особых поручений Красноярского отдела ГПУ Зиновий Кузнец отказался наотрез.

– Вот тебе баржа, – говорит. – Вот тебе Енисей. Вези.

– У меня в направлении – черным по белому – «передать в распоряжение местного отдела ГПУ»! – закипает Игнатов.

– Глаза-то протри! Строчкой выше читай: «доставить до точки назначения». Сначала – доставить, а потом уже – передать. Ну и доставляй, не ленись. Принимай командование баржей и дуй на Ангару. Через два дня там встретимся – приму твоих доходяг.

– Да где она, твоя точка назначения?! В тайге, у черта на рогах? Я ж только на железной дороге к ним приставлен! Вез их тебе через полстраны, шесть месяцев по шпалам мотал! А ты – в собственном городе принять не хочешь. Не по-нашему это, не по-советски.

– Хочу – не хочу… Я, может, с зимы одного только и хочу – выспаться! – Кузнец жирно и громко плюет под ноги, смотрит куда-то мимо, а глаза у него действительно осовелые, красные. – Думаешь, ты один на всю Сибирь такой нежный да красивый? Да у меня в неделю – по дюжине этих барж, а то и по две. Где я сопровождающих на всех возьму?.. Значит, так, Игнатов. Как старший по званию приказываю тебе взойти на борт и доставить вверенный груз в количестве – сам знаешь, сколько – голов до места основания будущего трудового поселения.

– Я пока еще в твое распоряжение не поступал!

– Ну, считай, что поступил. Или тебе на то бумажка с печатью нужна? Так я быстро достану, не думай. Только уж потом не взыщи, голуба… – Кузнец поднимает на Игнатова рыжие, с иголками черных зрачков глаза.

Игнатов шваркает ладонями об колени: вот влип! Снимает с головы фуражку, отирает залитый потом лоб – жара адская, даром что Сибирь.

Они стоят на крутом высоком берегу. Отсюда все – как на ладони. Синий купол неба отражается в широком, дышащем легкой рябью зеркале реки. Енисейская вода – темна, густа, ленива. Вдали дыбится зеленым левый берег. От кособокой пристани торчат костлявые пальцы причалов. У одного – оживление: копошатся люди, истово лают собаки, орут конвоиры, сверкают на солнце штыки. Переселенцев грузят на маленькую пузатую баржу.

Кузнец достает из-за пазухи костяной портсигар:

– На-ка вот лучше.

Игнатов сначала отказывается, затем нехотя прикуривает. Хорошие у Кузнеца папиросы, дорогие.

– Убыль у тебя большая – четыре сотни голов. Морил ты их, что ли…

– Кормили бы лучше – довез бы больше!

Зря закурил. Ароматный дым стоит поперек горла, не радует.

– А побег-то у тебя в эшелоне был? – Кузнец неожиданно подмигивает, прячет ухмылку в завитке круглого черного уса. – Учить меня еще будет, что по-советски, а что нет…

Игнатов швыряет недокуренную папиросу с обрыва.

– То-то, – назидательно заключает Кузнец. – Ладно, не кипятись. Кулачья много, от них не убудет. Будут вон землю копать, хлеб сажать, – он кивает на длинную вереницу солдат, несущих к барже завернутые в ветошь охапки лопат, пил, топоров, ощерившиеся инструментами ящики. – Натуральный фонд у них большой, сам видишь. Расплодятся – оглянуться не успеешь.

Инструментов на баржу действительно грузится много, есть даже пара крепких хозяйственных тележек с деревянными колесами («Лосей запрягать? В тайге-то…» – невесело думается Игнатову). Инвентарь, мешки с провизией, связки котлов – все складируют на плоской крыше, заматывают брезентом, обвязывают канатами. Работают слаженно, привычно. Здесь же, на крыше, – конвойные с винтовками наперевес. Отсюда не промахнешься, если что. Один машет руками, командует. Остальные прогуливаются, поглядывают свысока на копошащихся под ними переселенцев. Людей загоняют куда-то вниз. Муравьями ползут они по трапу и исчезают, исчезают в недрах трюма. Вслед, с берега, несется надрывный лай собак. Вот беснуются, сволочи. Человечиной их откармливают, что ли…

– Что, не терпится обратно? – Кузнец замечает угрюмый взгляд Игнатова. – Да, у нас тут жизнь суровая. Не боись, доставишь своих доходяг – отпущу домой, к жене под теплый бок.

– Не женат, – сухо бросает Игнатов.

При погрузке выяснилось, что баржа не вмещает всех переселенцев. Три сотни голов набили в трюм плотно, не продохнуть – в нарушение всех инструкций и правил, много превысив допустимую норму (баржа осела низко, тяжело), но несколько десятков все еще оставались снаружи.

Кузнец предложил было везти самых старых и немощных на палубе (старичье-то, мол, за борт не сиганет), но тут уж Игнатов уперся рогом: ни за что. Ему и одного побега достаточно. Сука он все-таки, Кузнец. Знал ведь, что одной баржи не хватит. Надеялся, что влезут? Или что Игнатов по неопытности или душевной мягкости согласится везти народ в открытую, по воздуху?

К пристани уже подошла вторая баржа, приклеилась к причалу тупым рылом – за следующей партией. Заключенных, пояснил Кузнец. Сами зэки, судя по многоголосому собачьему лаю, уже были недалеко – ждали где-то на высоком берегу, пока отчалит игнатовская баржа.

– Чего заснул-то?! – хрипло орет на Игнатова начальник пристани. – Уходи давай! Очередь мне тут организовал, троцкист…

– Шиш тебе, – зло щерится на него Игнатов. – И тебе – шиш (это Кузнецу). Делайте, что хотите, а в открытую народ не повезу. Раз уж я за них отвечаю.

– Хрен с тобой, – машет рукой Кузнец. – Давай излишки ко мне, на катер. И – уводи баржу скорее, уводи с глаз долой.

Отобрали «излишки» – самых слабых, уставших, негодных к побегу. Кузнец сам пальцем тыкал – взял многих из ленинградских «остатков», несколько седых крестьян. Их перегнали на вместительный кузнецовский катер, в трюм для хранения рыбы. Завтра ночью Кузнец должен выйти на нем вслед игнатовской барже, чтобы нагнать ее у устья Ангары. В придачу он еще и затребовал кого-нибудь понадежней, кто за всем стадом присмотрит, доложит, если что. Впереди – три дня, мало ли что. Игнатов усмехнулся и отдал Горелова.

– Брать людей – беру, – заявил Кузнец, – но ответственности с тебя, Игнатов, не снимаю. В пути – ты за них в ответе, так и запомни.

Трус.

А папку «Дело» Кузнец все-таки взял – пока что почитать. Передавая ее в бурые от загара Кузнецовы руки, Игнатов почувствовал облегчение. Словно камень с души упал.

Наконец отправились. Самоходная баржа большим черным огурцом шла строго по фарватеру, резала Енисей пополам. Ползла тяжело, медленно – сказывался перегруз. Мотор хрипел и шкворчал, из крупно-полосатой трубы то и дело плевало густым дымом. Крутые волны прямыми белыми усами бежали в две стороны.

Баржу звали «Кларой». Длинные аккуратные буквы были когда-то старательно выведены на ее круглом носу. Но краска давно обсыпалась, съелась ржой, и теперь звонкое немецкое имя едва проглядывало на темно-бурой бочине. Недавно кто-то решил дать ей фамилию – пририсовал снизу неказистое кривоватое: «Цеткин». Но и эти буквы облетели, стерлись волнами, почти исчезли.

Первым делом Игнатов проверил двери огромного, во всю длину баржи, трюма, где ехал контингент: одни двери – на носу, вторые – на корме. Носовые были давно и прочно заколочены за ненадобностью – и каторжан со ссыльными, которых возили на барже до семнадцатого года, и заключенных с переселенцами, которых возили теперь, загружали и выпускали обратно только через корму. Оно и правильно: меньше дверей – меньше тревог. Игнатов ощупал толстые доски, поковырял ногтем скреплявшие их полуржавые скобы, подергал металлические балки, крест-накрест закрывавшие сверху. Хорошо заделано, прочно. Изнутри не выбить, как ни старайся. На всякий случай приставил часового.

Когда подошел к кормовым дверям, в нос шибануло остро-крепкой мужской мочой. Запах этот витал на барже везде, окружал ее облаком, но здесь, у дверей, становился особо едким, режущим, – шел из трюма. В нем слились воедино многие поколения каторжан и уголовников. Он был – как последняя память о них, как нерукотворный памятник. Многих уже и нет, сгинули, – а запах остался.

Наши рекомендации