Жизнь в концентрационом лагере 4 страница

помещении! Каждый мечтал о такой удаче - она могла спасти жизнь! Шкала

относительного везения простиралась еще дальше. Среди отделений, работавших

вне лагеря (я входил в одно из них), некоторые считались в худшем положении.

Можно было завидовать тем, кому не приходилось брести по скользкой слякотной

глине на крутом склоне, разгружая вагонетки узкоколейки по 12 часов

ежедневно. Большинство несчастных случаев происходило именно там, часто -

смертельных.

В других рабочих партиях бригадиры имели традицию раздавать удары

направо и налево, и мы считали относительным везением не попасть в их

команду, а если попадать, то ненадолго. Однажды мне не повезло, и я попал в

такую группу. Если бы сигнал воздушной тревоги не прервал нашу работу через

два часа (в течение которых бригадир посвящал свое внимание исключительно

мне), после чего группы переформировали, я думаю, что возвратился бы в

лагерь на волокуше, на которой доставляли в лагерь умерших или умирающих от

изнурения. Никто не может представить себе облегчения, которую может

доставить сирена в такой ситуации; даже боксер, который услышал гонг,

извещающий конец раунда и спасающий его от нокаута.

Мы были благодарны за малейшую милость. Мы были рады, если хватало

времени поискать вшей перед сном, пусть сама процедура была малоприятной -

приходилось стоять голыми в нетопленом бараке, где с потолка свисали

сосульки. Но мы были благодарны, если в это время не было воздушной тревоги

и не выключали свет. Если не проделать это достаточно тщательно, потом

полночи невозможно спать.

Скудные радости лагерной жизни относились в основном к "отрицательному

счастью" - они были "отсутствием страдания", как выразился Шопенгауэр, да и

то в относительной степени. Настоящие положительные удовольствия, даже

малейшие, были очень редки. Я помню, как однажды составил нечто вроде

балансового отчета, и обнаружил, что за много, много прошедших недель я

испытал только два момента удовольствия. Один из них: по возвращении с

работы меня после долгого ожидания впустили на кухню и определили в очередь

к повару из заключенных Ф. Он стоял за одним из огромных котлов и разливал

суп в миски, которые протягивали торопливо проходившие перед ним

заключенные. Он был единственным поваром, который не глядел на людей, чьи

котелки он наполнял; единственным поваром, который разливал суп всем

одинаково, у которого не было любимчиков из своих личных друзей или

земляков, для которых он выуживал бы картошку, в то время как другие

получали бы водянистый суп, зачерпнутый сверху.

Но я не могу осуждать тех заключенных, которые давали преимущество

своим перед остальными. Кто может бросить камень в человека, который

покровительствует своим друзьям в обстоятельствах, когда рано или поздно это

может спасти ему жизнь? Ни один человек не должен их судить, пока не спросит

себя с абсолютной искренностью, не поступил ли бы он точно так же в подобных

обстоятельствах.

Через долгое время, когда я давно уже вернулся к нормальной жизни, мне

показали иллюстрированный еженедельник с фотографиями заключенных, тесно

лежащих на нарах и хмуро уставившихся на посетителя. "Разве это не ужасно -

все эти страшные глазеющие лица?"

"Почему?" спросил я, потому что я искренне не понял. В этот момент все

опять возникло у меня перед глазами: пять часов утра, на улице еще тьма

кромешная. Я лежу на твердых досках в землянке, где нас около семидесяти. Мы

были больны и не должны были покидать из лагерь и идти на работу; не надо

было выходить на построение. Мы могли целый день лежать в своем уголке

барака, дремать и ждать ежедневной раздачи хлеба (норма для больных была,

конечно, урезана) и ежедневной порции супа (разбавленного, и тоже в

уменьшенной порции). Но как мы были довольны и счастливы, несмотря на все.

Сбившись вместе, чтобы избежать излишней потери тепла, и стараясь и пальцем

не шевельнуть без необходимости, мы слышали пронзительные свистки и крики на

площади, где для переклички была выстроена только что вернувшаяся ночная

смена. Распахнулась дверь, и в барак ворвалась метель. Прибрел смертельно

уставший товарищ, надеясь присесть на несколько минут. Но старший

надзиратель вернул его назад. Было строго запрещено допускать чужого в

барак, пока происходила проверка. Как жаль мне было этого парня, и как

хорошо было в этот момент быть не в его шкуре, а больным, и иметь

возможность подремать в лазарете! Какое это спасение - побыть тут два дня и,

может быть, еще два дня после этого!

На четвертый день моего пребывания в лазарете меня как раз определили в

ночную смену, когда вошел главврач и попросил меня согласиться пойти врачом

в другой лагерь, где была эпидемия тифа. Вопреки настоятельным уговорам моих

друзей (и несмотря на то, что почти никто из моих коллег не предложил свои

услуги), я решил пойти. Я знал, что на общих работах долго не протяну. И

если мне суждено было умереть, то на новом месте в моей смерти был бы хоть

какой-то смысл. Я подумал, что несомненно более целесообразно попытаться

помочь моим сотоварищам как врач, чем прозябать здесь и в конце концов

умереть непроизводительным рабочим.

Для меня это был простой математический расчет, а не самопожертвование.

Однако старшина санитарного отделения отдал секретное распоряжение

"позаботиться" о нас, двух докторах, которые записались добровольцами в

тифозный лагерь. Мы выглядели так плохо, что он боялся вместо двух врачей

получить на руки два трупа.

Я ранее упоминал, как все, непосредственно не связанное с задачей

сохранить в живых себя и ближайших друзей, теряло свое значение. Этой задаче

приносилось в жертву все. Личность человека была подвержена такому давлению,

что это искажало ее и угрожало всем ее жизненным ценностям, подвергая их

сомнению. Под влиянием мира, который больше не признавал ценности

человеческой жизни и человеческого достоинства, который отнял у человека его

волю и сделал его объектом уничтожения (собираясь, однако, сначала

использовать его до дна - до последней капли его физических ресурсов) - под

таким влиянием личное эго (Я) в конце концов терпело крах своих ценностей.

Если человек в концлагере из последних сил не боролся за то, чтоб сохранить

свое самоуважение, он терял чувство себя как индивида, разумного существа,

обладающего внутренней свободой и личной ценностью. Он думал о себе только

как о частичке огромной массы; его существование опускалось до уровня

животной жизни. Людей гоняли как стадо - то в одно место, то в другое;

иногда - всех вместе, иногда поодиночке, как овец в стаде, не обладающих ни

собственным разумом, ни собственной волей. Небольшая, но опасная свора

сторожей, поднаторевших в пытках и садизме, окружала их со всех сторон. Они

гоняли стадо туда и сюда, с помощью криков, толчков и ударов. А мы, овцы,

думали только о двух вещах - как уклониться от злых псов, и как получить

немного пищи.

Точно как овцы, которые теснятся к середине стада, каждый старался

попасть в середину колонны. Это давало шанс избежать ударов конвойных,

которые шли по обе стороны, впереди и позади колонны. Положение внутри

колонны давало еще одно преимущество - защиту от злого ветра. В попытке

спасти свою жизнь люди старались буквально нырнуть в толпу, причем при

формировании колонны это происходило чисто автоматически. А иногда это было

совершенно сознательным усилием с нашей стороны - в соответствии с одним из

самых повелительных законов самосохранения: не быть заметным. В любом

случае, мы старались не привлекать к себе внимания эсэсовцев.

Конечно, иногда бывало возможно, и даже необходимо, уединиться от

толпы. Хорошо известно, что в вынужденной совместной жизни, когда все, что

ты делаешь, попадает в поле чужого внимания, может возникнуть неодолимая

потребность уединиться, по крайней мере на короткое время. Заключенный

жаждет побыть наедине с собой и своими мыслями; он жаждет хоть капли частной

жизни и одиночества. После моего перевода в так называемый "лагерь отдыха" я

получил редкую возможность уединяться хотя бы на пять минут. За бараком, где

я работал, в котором теснилось около пятидесяти горячечных больных, было

тихое местечко в углу двойной изгороди из колючей проволоки, окружающей

лагерь. Там был сооружен навес из нескольких жердей и веток, чтобы укрывать

полдюжины трупов (ежедневная смертность в лагере). Еще там был колодец,

ведущий к водопроводным трубам. Я садился на корточки на его деревянную

крышку, когда не было нужды в моих услугах. Я просто сидел и смотрел на

зеленые цветущие склоны и далекие синие холмы баварского ландшафта в оправе

из колючей проволоки. Я мечтал и тосковал, и мои мысли устремлялись на север

и северо-восток, в направлении дома, но в той стороне видны были только

тучи.

Мне не мешали лежащие рядом трупы, кишевшие вшами. Только шаги

проходящих мимо охранников могли пробудить меня от мечтаний, или меня могли

позвать из лазарета, или надо было получить партию лекарств - обычно 5 - 10

таблеток аспирина, которых должно было хватить на несколько дней для

пятидесяти больных. Я принимал лекарства и потом совершал обход, проверяя

пульс и давая полтаблетки в серьезных случаях. Но безнадежные больные не

получали таблеток. Лекарства уже не могли им помочь, и их следовало

сохранить для тех, для кого еще была некоторая надежда. Для легких случаев у

меня не было ничего, кроме слов ободрения. Так я тащился от пациента к

пациенту, хотя сам был слаб и изнурен серьезным приступом тифа. Потом я

возвращался на то же уединенное место - на деревянную крышку водопроводной

шахты.

Между прочим, эта шахта однажды спасла жизнь трем моим

сотоварищам-заключенным. Незадолго до освобождения была организована

массовая переброска в Дахау, и эти трое мудро решили обойтись без этого

путешествия. Они спустились в шахту и спрятались там от охранников. Я

спокойно сидел на крышке и с невинным видом бросал камешки, стараясь попасть

в колючую проволоку. Заметив меня, охранник заколебался на минуту, но потом

прошел дальше.Скоро я мог уже сказать тем троим внизу, что худшая опасность

миновала.

X x x

Стороннему человеку очень трудно понять, как мало ценилась человеческая

жизнь в лагере. Даже закаленные обитатели лагеря чувсвовали, до какой

крайней степени доходит это пренебрежение, когда организовывался транспорт

больных. Их истощенные тела кидали на двухколесные телеги, которые за много

миль, часто сквозь метель, заключенные тащили в соседний лагерь. Если

кто-нибудь из больных умирал еще до отправки, его мертвое тело все равно

кидали в телегу - список должен был сойтись! Список был единственной вещью,

которая имела значение. Человека учитывали по его тюремному номеру. Он

буквально сам становился номером; мертвый или живой - это уже было неважно:

жизнь "номера" совершенно ничего не значила. Что стояло за этим номером и за

этой жизнью - судьба, история, имя человека, - значило еще меньше. В одном

транспорте больных, который я, в должности доктора, должен был сопровождать

из одного баварского лагеря в другой, был молодой парень, чей брат не был в

списке и поэтому должен был остаться. Он так долго умолял надзирателя, что

тот решился сделать подмену, и брат занял место человека, который в этот

момент предпочел остаться. Но список должен был сойтись! Это было легко

устроить. Брат просто поменялся номером с оставшимся.

Как я упоминал раньше, у нас не было документов. Каждый был рад владеть

хотя бы собственым телом, которое, в конце концов, все еще дышало. Все

остальное, что у нас было, то-есть лохмотья, висящие на наших изможденных

скелетах, представляли интерес только тогда, когда нас определяли в

транспорт больных. Отбывающих "мусульман" осматривали с беззастенчивым

интересом: не лучше ли их куртки и башмаки, чем свои собственные. В конце

концов, их судьба уже была решена. Но те, кто оставался в лагере, еще были

способны кое-как работать, и должны были любой ценой повысить свои шансы на

выживание. Сантиментам тут не было места. Заключенные знали, что судьба их

полностью зависит от настроения охранников, и это делало их еще менее

людьми, чем того требовали обстоятельства.

В Освенциме я установил себе правило, которое оказалось полезныим, и

которому потом следовали многие из моих товарищей. Я правдиво отвечал на

любые вопросы, но умалчивал обо всем, о чем меня прямо не спрашивали. Если

спрашивали о моем возрасте, я его называл. Если спрашивали о профессии, я

говорил "доктор", но не уточнял, какой. В первое утро в Освенциме на площадь

построений пришел эсэсовский офицер и начал нас сортировать: мы были

разделены на группы: до сорока лет, после сорока лет; специалисты по

обработке металла, механики и т.д. Потом нас проверили на грыжу, и

образовалась новая группа. Моя группа была приведена в другой барак, где нас

опять выстроили. После того как нас рассортировали еще раз, и после того,

как я ответил на вопросы о моем возрасте и профессии, меня послали в другую

маленькую группу. Все это тянулось долго, и я совсем пал духом, очутившись

среди незнакомцев, говорящих на непонятных языках. Потом была последняя

селекция, и я опять очутился в группе, которая была со мной в первом бараке!

Они, кажется, и не заметили, что меня перекидывали из барака в барак. Но мне

было ясно, что за это время моя судьба менялась много раз.

Когда формировался транспорт больных в "лагерь отдыха", мое имя

(то-есть мой номер) было занесено в список, так как там были нужны врачи. Но

никто не был уверен, что местом назначения действительно является лагерь

отдыха. Несколько недель назад этот транспорт уже должен был отправиться.

Тогда тоже все считали, что он направляется в газовые камеры. Когда

объявили, что каждый, кто пойдет добровольцем в страшную ночную смену, будет

вычеркнут из списка, восемьдесят два человека немедленно согласились. Через

четверть часа транспорт был отменен, но эти восемьдесят два человека

остались в списке ночной смены. Для большинства из них это означало смерть в

ближайшие две недели.

И вот транспорт в лагерь отдыха организовали во второй раз. Опять никто

не знал, было ли это уловкой, чтобы выжать из больных последние капли сил,

пойдет ли транспорт в газовые камеры или в настоящий лагерь отдыха.

Главврач, который был ко мне благосклонен, сказал мне украдкой, в четверть

десятого вечера: "Мне дали понять в канцелярии, что вас еще можно вычеркнуть

из списка. Это можно сделать до десяти."

Я сказал ему, что это не в моих правилах; что я научился предавать себя

в руки судьбы. "Я мог бы и остаться со своими друзьями," - сказал я. В его

глазах промелькнула жалость, как будто он что-то знал.Он молча пожал мне

руку, как будто это было прощание не на всю жизнь, а прощание с моей жизнью.

Я медленно пошел в свой барак. Там меня ждал близкий друг. Он грустно

спросил меня: "Ты действительно хочешь отправиться с ними?"

"Да, я отправляюсь."

На его глаза навернулись слезы, и я попытался утешить его. Но мне надо

было успеть еще одну вещь - сделать завещание.

"Послушай, Отто, если я не вернусь домой к своей жене, и если ты

увидишь ее, расскажи ей, что я говорил о ней каждый день и каждый час. Ты

это помнишь. Второе - я любил ее больше, чем кого-либо другого. Третье - то

краткое время, что я был женат на ней, перевешивает все, даже то, через что

мы тут прошли."

Отто, где ты? Жив ли ты? Что происходило с тобой после нашего

последнего часа вместе? Нашел ли ты снова свою жену? И помнишь ли ты, как я

заставил тебя выучить мое завещание наизусть - слово в слово, хоть ты и

плакал как ребенок?

Следующим утром я отправился с транспортом. На этот раз обмана не было.

Нас не отправили в газовые камеры, мы действительно попали в лагерь отдыха.

Те, кто оплакивали меня, остались в лагере, где вскоре наступил еще более

свирепый голод. Они пытались спастись, но вместо этого только подписали себе

приговор. Через несколько месяцев, уже после освобождения, я встретил одного

человека из старого лагеря. Он рассказал мне, как он, в качестве лагерного

полицейского, разыскивал кусок человеческого мяса, вырезанный из трупа. Он

конфисковал его из горшка, в котором его варили. Люди дошли до каннибализма.

Я вовремя покинул тот лагерь.

Разве это не напоминает историю о Смерти в Тегеране? Богатый и

могущественный перс гулял в своем саду в сопровождении слуги. Вдруг слуга

закричал, что увидел свою Смерть, которая угрожала ему. Он умолял своего

хозяина дать ему самую быструю лошадь, чтобы он мог сбежать в Тегеран, до

которого можно было добраться тем же вечером. Хозяин согласился, и слуга

тотчас ускакал. Вернувшись в дом, хозяин сам увидел Смерть и спросил ее:

"Зачем ты напугала своими угрозами моего слугу?" "Я ему не угрожала, а лишь

удивилась, что он еще тут, когда я собираюсь встретиться с ним в Тегеране,"

- сказала Смерть.

Обитатели лагеря боялись принимать решения или проявлять любую

инициативу. Это было следствием убеждения, что человеком распоряжается

судьба, и что не следует никак на нее влиять, а надо предаваться в ее руки.

К тому же чувствами заключенного владела сильная апатия. Иногда следовало

принимать мгновенное решение, от которых могла зависеть жизнь или смерть.

Заключенный предпочитал, чтобы выбор за него сделала судьба. Это стремление

избежать ответственности проявлялось очевиднее всего, когда надо было

принять решение о попытке бегства. В эти минуты, когда надо было решиться -

а это всегда были считанные минуты - он испытывал адские муки. Должен ли он

попытаться ? Следует ли идти на риск?

Я тоже пережил эти мучения. Когда фронт приблизился, мне подвернулся

удобный случай для побега. Мой коллега, который в ходе исполнения своих

врачебных обязанностей должен был посещать бараки вне лагеря, решил сбежать

и предложил взять меня с собой. Под предлогом медицинской консультации, где

требовался совет специалиста, он вывел меня из лагеря. Боец иностранного

движения сопротивления взялся снабдить нас военной формой и документами. В

последний момент возникли какие-то технические затруднения, и нам пришлось

снова вернуться в лагерь. Однако мы воспользовались нашей экскурсией, чтобы

обеспечить себя провизией (несколькими гнилыми картофелинами) и поискать

рюкзаки.

Мы проникли в пустой барак женского лагеря, где никого не было - женщин

перевели в другой лагерь. В бараке был большой беспорядок: повидимому,

многие женщины воспользовались суматохой и сбежали. Там валялись тряпки,

солома, испорченная еда и разбитая посуда. Некоторые миски были в хорошем

состоянии и могли бы нам очень пригодиться, но мы решили их не брать. Мы

знали, что в последнее время, когда условия жизни стали совсем отчаянными,

их использовали не только для еды, но и для мытья и как ночные горшки. (Было

строго запрещено держать такие вещи в бараке. Однако приходилось нарушать

это правило, особенно тифозным больным, которые были слишком слабы, чтобы

выйти из барака даже с чужой помощью.) Пока я служил прикрытием, мой

приятель вошел в барак и быстро вернулся с рюкзаком, который он спрятал под

куртку. Мы поменялись местами, и я вошел. Пока я рылся в хламе, где нашел

рюкзак и даже зубную щетку, я внезапно увидел среди всего беспорядка труп

женщины.

Вернувшись в свой лагерь, я кинулся обратно в свой барак, чтобы собрать

все свое имущество: миску для еды, пару рваных рукавиц, "унаследованных" от

умершего тифозного больного, и несколько клочков бумаги, покрытых

стенографическими значками (на которых я начал восстанавливать рукопись,

потерянную в Освенциме). Я совершил быстрый последний обход моих пациентов,

лежавших на гнилых досках вдоль стен барака. Я подошел к моему единственному

земляку, который был близок к смерти, но для меня было делом чести спасти

его, вопреки его состоянию. Мне приходилось скрывать, что я собираюсь

бежать, но мой товарищ как будто почувствовал что-то необычное (видимо, я

заметно нервничал). Слабым голосом он спросил меня: "Ты тоже уходишь?" Я

уверял, что нет, но мне трудно было выдержать его грустный взгляд. После

обхода я вернулся к нему. Опять меня встретил взгляд, полный безнадежности,

и я уловил в нем обвинение. Неприятное чувство, охватившее меня, когда я

согласился бежать со своим коллегой, еще усилилось. Внезапно я решил на этот

раз взять судьбу в свои руки. Я выбежал из барака и сказал приятелю, что не

могу пойти с ним. Как только я решительно сказал ему, что остаюсь с моими

пациентами, неприятное чувство покинуло меня. Я не знал, что нам готовит

будущее, но почувствовал внутренний покой, которого никогда раньше не

испытывал. Я вернулся в барак, сел на доски у ног своего земляка и попытался

утешить его; потом поговорил с другими, стараясь облегчить их горячечное

состояние.

Настал наш последний лагерный день. Когда стал приближаться фронт,

массовые транспорты перевезли почти всех заключенных в другие лагеря.

Лагерные власти, капо и повара сбежали. В этот день был пришел приказ

полностью эвакуировать лагерь до темноты. Даже немногие оставшиеся

заключенные (больные, несколько докторов и медбратьев) должны были покинуть

лагерь. Ночью его должны были сжечь. В полдень грузовики, высланные за

больными, еще не прибыли. Внезапно ворота лагеря накрепко закрыли и стали

строго следить, чтобы никто не сбежал. Похоже было, что оставшимся

заключенным предстоит сгореть вместе с лагерем. Мы с приятелем снова решили

бежать.

Нам велели похоронить троих умерших в тот день за забором из колючей

проволоки. Мы были единственными заключенными в лагере, у которых было для

этого достаточно сил. Почти все остальные лежали в бараках, обессиленные

лихорадкой и горячкой. Мы составили план: вместе с первым телом мы пронесем

рюкзак моего приятеля, спрятав его под трупом в старом корыте, которое

служило гробом. Вместе со вторым телом мы вынесем и мой рюкзак, а после

третьего рейса сбежим. Первые два рейса прошли по плану. Мы вернулись в

лагерь, и я стал ждать приятеля, который пошел искать ломоть хлеба, чтобы

было на чем продержаться несколько дней в лесу. Я ждал. Минуты шли. Я все

больше терял терпение - мой приятель не возвращался. После трех лет

заключения я радостно рисовал себе свободу, представляя себе, как здорово

будет бежать в сторону фронта. Но до этого дело не дошло.

В тот момент, когда мой приятель вернулся, ворота лагеря распахнулись.

Великолепная серебристая машина с большими красными крестами медленно

въехала на площадь построений. Прибыл представитель Международного Красного

Креста из Женевы и объявил, что лагерь и его обитатели находятся под его

защитой, Этот представитель расположился в сельском доме по соседству, чтобы

быть около лагеря на случай каких-нибудь чрезвычайных происшествий. Кто

сейчас мог думать о бегстве? Из машины выгрузили ящики с лекарствами, стали

раздавать сигареты, и воцарилась всеобщая радость. Уже не было необходимости

с риском бежать по направлению к фронту.

В нашем возбуждении мы чуть не забыли о третьем теле; наконец мы его

вынесли и положили в узкую могилу, рядом с остальными двумя. Охранник,

который сопровождал нас - человек относительно безобидный - внезапно стал

крайне любезен. Он понял, что мы можем поменяться ролями, и постарался

завоевать наше расположение. Он присоединился к кратким молитвам, которые мы

прочли над умершими, прежде чем засыпать их землей. После напряжения и

возбуждения последних дней и часов, когда мы бежали наперегонки со смертью,

слова нашей молитвы, просившие о мире, были горячи, как ни одна молитва,

произнесенная когда-нибудь устами человека.

Так, в предвкушении свободы, проходил наш последний день в лагере. Но

мы слишком рано радовались. Представитель Красного Креста уверил нас, что

соглашение подписано и что лагерь не будет эвакуирован. Но этой же ночью

явились эсэсовцы с грузовиками, и с приказом очистить лагерь. Последних

оставшихся заключенных должны были перевести в центральный лагерь, откуда их

перешлют в Швейцарию в течение 48 часов в обмен на каких-то военнопленных.

Мы едва узнавали эсэсовцев. Они были так дружелюбны, убеждая нас не бояться

и залезть на грузовики, и приговаривая, что мы должны быть благодарны судьбе

за такое везение. Те, у кого хватило сил, сами взобрались на грузовики;

слабых с трудом подняли. Мой приятель и я - мы уже не прятали наших рюкзаков

- стояли в последней группе, из которой 13 человек было отобрано в

предпоследний грузовик. Главврач вызвал 13 человек, но пропустил нас двоих.

Мы остались. Удивленные, очень обеспокоенные и разочарованные, мы стали

стали упрекать главврача; он извинялся, говоря, что очень устал и был

рассеян. Он думал, что мы все еще намерены бежать, В нетерпении мы сели на

землю, не снимая рюкзаков со спины, и стали ждать последнего грузовика

вместе с оставшимися заключенными. Нам пришлось ждать долго. В конце концов

мы улеглись на матрацы в опустевшем помещении охранников, измученные

возбуждением последних дней и часов, в течение которых нас непрерывно

бросало от надежды к отчаянию. Мы спали в одежде и обуви, готовые к

путешествию.

Нас разбудили звуки выстрелов из ружей и орудий; в окна проникал

отблеск вспышек и трассирующих пуль. Главврач вбежал в барак и приказал лечь

на пол. Один заключенный спрыгнул в башмаках прямо мне на живот, и это меня

разбудило окончательно. Теперь мы поняли, что происходит: фронт добрался до

нас! Стрельба утихла, и наступило утро. На мачте у ворот лагеря развевался

на ветру белый флаг.

Несколько недель спустя мы обнаружили, что судьба играла нами даже в

эти последние часы. Мы узнали, насколько ненадежны бывают человеческие

решения, особенно когда дело идет о жизни и смерти. Мне показали фотографии,

снятые в маленьком лагере недалеко от нас. Наши друзья, которые думали, что

едут на свободу, были перевезены в этот лагерь, заперты в бараках и сожжены.

Их наполовину обугленные тела можно было узнать на фотографиях. Я снова

вспомнил Смерть в Тегеране.

Апатия у заключенных, развивавшаяся как защитный механизм, возникала и

в результате других факторов. Ей способствовали голод и недосыпание (как и в

нормальной жизни), которые вызывали и общую раздражительность, которая была

еще одной характеристикой душевного состояния заключенных. Мы недосыпали

частично из-за того, что нас донимали паразиты, наводнявшие страшно

перенаселенные бараки при полном отсутствии санитарии и гигиены. У нас не

было ни никотина, ни кофеина, и это тоже способствовало состоянию апатии и

раздражительности.

Кроме этих физических причин, были еще и душевные, в форме некоторых

комплексов. Большинство заключенных страдало родом комплекса

неполноценности. Мы все когда-то были и воображали себя "Кем-то". Сейчас с

нами обращались как с полным "ничто". (Осознание внутренней ценности

личности коренится в более высоких духовных сферах и не может быть

поколеблено лагерной жизнью. Но как много свободных людей, не говоря о

заключенных, обладают им в полной мере?) Даже не размышляя об этих вещах

сознательно, средний заключенный чувствовал себя крайне униженным. Это

Наши рекомендации