Стратегическое отступление Ролана Барта 3 страница
У этого срыва дискурса с тормозов бывает и диалогический вариант — столь типичная форма «выяснения» любовных отношений, как сцена:
Согласие логически невозможно, поскольку обсуждается не факт и не решение, то есть нечто внеречевое, а только то, что сказано прежде; у сцены нет предмета, или, по крайней мере, она очень быстро его теряет; это такая речь, предмет которой утерян (с. 363).
Итак, вместо эйфорически бесконечной игры смыслов, которая виделась Барту в утопическом Тексте, в сознании влюбленного имеет место нечто более реальное и удручающее — не тирания однозначно-кодифицированного смысла, но дурная бесконечность недостоверных, отсылающих один к другому знаков, лишенных какой-либо твердой связи не только с кодом, но, по сути, и с референтом, с внеречевой реальностью.
Лишенный устойчивых кодифицированных знаков, влюбленный пытается обходиться знаками внесистемными, не включенными ни в какой код. Собственно, он сам же первый является таким внесистемным элементом, «абсолютно изолированным индивидом»: окружающие, не-влюбленные люди кажутся ему sistemati («пристроенными»), тогда как его собственный дискурс, по словам автора, «находится сегодня в предельном одиночестве» (с. 80).
Внесистемные знаки, на которые опирается влюбленный, бывают трех типов. Во-первых, это знаки утопические: «Язык Воображаемого — это лишь утопия языка; язык совершенно первичный, райский, язык Адама» (с. 258). К утопическому языку относится, например, магическое перформативное слово, которое «не является знаком […] играет против знаков», служит «контрзнаком» (с. 418–419), — это сверхслово, «холо-фраза» «я-тебя-люблю». Во-вторых, это знаки дейктические, чистые указательные жесты, демонстрирующие уникальность и неопределимость «любимого объекта»: последний описывается чисто негативно, как «непознаваемый», «атонический» («не-имеющий-места»), и единственным местоимением, которым он может быть обозначен, является семантически пустое слово «таков» — с его помощью влюбленный надеется найти доступ «к языку без прилагательных» (с. 372):
Называя тебя таковым, я позволяю тебе избежать смерти от классификации, я выручаю тебя от Другого, от языка, я хочу; чтобы ты был бессмертным (с. 371).
Наконец, в-третьих, герой бартовской книги постоянно обращается к знакам алеаторным, возникающим вне всякой системы и именно в силу этого своего случайного характера сулящим — пусть обманчиво, как и другие «внекодовые» знаки, — открыть истину «стихийному семиологу». Влюбленный все время гадает — а приемы гадательной магии испокон веков связаны с толкованием случайных знаков, «знамений», «признаков» и «примет».
Не свое ли будущее пытаюсь я вычитать, расшифровывая в начертанном предвестие того, что со мной случится, пользуясь процедурой, основанной одновременно на палеографии и гадании? (С. 159)
…Как во всяком гадании, влюбленный вопрошатель сам должен выработать свою истину (с. 160)-
Чтобы вопрошать судьбу, нужен альтернативный вопрос (Полюбит/Не полюбит), предмет, дающий простую вариацию (Упадет/Не упадет), и внешняя сила (божество, случай, ветер), которая маркирует один из полюсов этой вариации. Я ставлю все время один и тот же вопрос (полюбят ли меня?), и вопрос этот — альтернативен: все или ничего; я не могу помыслить, что вещи вызревают, неподвластные сиюминутности желания. Я не диалектик, Диалектика гласила бы: листик не упадет, а потом упадет — но вы-то тем временем переменитесь и больше уже этим вопросом задаваться не будете (с. 197–198).
Диалектика любопытным образом уравнивается здесь с кодом, в данном случае с кодом нарративным: стоит осмыслить происходящее в повествовательной перспективе («листик не упадет, а потом упадет»), а рамках некоторой «истории любви», каковая ведь может включать в себя и утоление страсти, и исцеление от нее, — тогда безумное коловращение недостоверных знаков немедленно остановится, но зато окажется искажена, уничтожена как таковая вся ситуация влюбленного, живущего именно в этой гадательности, некодированности знаков. Отсюда понятно, почему Барт, с одной стороны, «признавал свою привязанность» к традиционному романному повествованию, а с другой стороны, отчаянно старался изгнать всякие зародыши «истории любви» из своей книги:
…Почему массовая культура так распространяется о проблемах влюбленного субъекта? На самом деле она представляет на сцене не само любовное чувство, a рассказы, эпизоды. Это, быть может, довольно тонкое различие, но оно для меня очень важно. Это означает, что как только вы включаете влюбленного субъекта в некую «историю любви», вы тем самым примиряете его с обществом. Почему? Потому что повествование входит в число основных общественных обязанностей, кодированных обществом видов деятельности. С помощью истории любви общество приручает влюбленного.[54]
По аналогичной, разве что еще более очевидной причине Барт отказывается и от трактатного, логически последовательного анализа любви-страсти. Трактат «о любви», как это показал еще пример Стендаля, самой своей формой объективирует влюбленного, лишает его собственного голоса, превращает в пассивного «пациента».
В поисках структуры текста, которая адекватно воспроизводила бы переживания «влюбленного субъекта», Барт вырабатывает очень оригинальную композицию, которая сохраняет в себе и элементы романических эпизодов, и лирическую интонацию элегии[55]. Сам он характеризует свой метод как драматический (с. 81), понимая «драму» согласно соображениям Ницше об архаической греческой драме — драме бездейственной монологической декламации, чуждой современному театру:
Влюбиться — это драма, если вернуть этому слову архаическое значение, которое дает ему Ницше: «Античная драма означала большие декламационные сцены, и этим исключалось действие (каковое происходило до сцены или за сценой)» (с. 142).
Именно диалог (поединок двух актеров) испортил Трагедию, еще прежде чем появился Сократ. Монолог, таким образом, отбрасывается в область предельных явлений жизни человечества: в архаическую трагедию, в некоторые формы шизофрении, в любовную солилоквию… (с. 362).
Драма — миметическое искусство. Еще недавно Барт с величайшим подозрением относился к мимесису, а теперь, подобно «истерическому» актеру имитируя ход мысли своего «героя», он в своей собственной композиции следует алеаторному строю. В подражание дискурсу влюбленного он оформляет свою книгу как «пыль фигур, мельтешащих в непредсказуемом порядке» — с. 117), как фрагменты, каждый из которых представляет собой отдельную вариацию на тему сквозной сюжетной ситуации. Если бы «читатель-влюбленный» нуждался в распознании своих собственных состояний, а не реакций «любимого объекта» (а впрочем, кто сказал, что человеку всегда понятно его собственное состояние?), он мог бы использовать текст бартовских «Фрагментов…» для гадания: задумывается произвольная страница и строка, и… Собственно, к чему-то подобному и призывает автор, когда на первых страницах книги уподобляет ее чтение «игре в веревочку» (с. 83): каждый читатель прилагает к своему опыту какие-то отдельные кусочки прочитанного, а остальное «передает товарищу»…[56]
Разумеется, фрагментарная форма применялась в литературе задолго до Барта, да и размещение фрагментов по алфавиту не было его изобретением. Одной из книг (скорее всего, не единственной), способных повлиять на его композиционное решение, можно считать уже упоминавшийся «Мобиль» Мишеля Бютора (1962), в статье о котором Барт критиковал континуалистские иллюзии современного литературного сознания. Но у Бютора, по крайней мере, номенклатура «объектов» образовывала закрытый алфавитный список, отсылая к жестко фиксированному государственно-географическому коду; книга представляла собой путевые заметки о США, и ее пятьдесят «глав» были посвящены пятидесяти тогдашним американским штатам. В книге Барта алеаторное начало сильнее, и именно с этим связана ее интригующая двусмысленность.
Жинетт Мишо отметила, что «Фрагменты речи влюбленного», собственно, не целиком представляют собой фрагменты речи влюбленного: кроме фрагментарных глав, есть еще и предисловие, написанное от лица автора и построенное в трехчастной «диссертационной» форме. Текст книги распадается на две неравных части, разделенных фразой-ремаркой: «ИТАК, СЛОВО БЕРЕТ ВЛЮБЛЕННЫЙ, ОН ГОВОРИТ» (с. 89). Если следовать театральной лексике самого Барта, то это как бы «программа» спектакля, а затем собственно спектакль, где драматург выходит на сцену уже в качестве актера. Сходная двучастная структура в разных вариациях встречается в двух других книгах Барта 70-х годов — «Ролан Барт о Ролане Барте» и «Камера люцида»[57]; но в данном случае ее можно истолковать и иначе, взяв за отправную точку не драму, а словарь. «Фрагменты…» Барта имитируют словарно-энциклопедическую композицию, где собственно словарным статьям предпосылается техническое предисловие, задающее программу чтения, программу пользования книгой; недаром в заголовке введения — «Как сделана эта книга» (формула, возможно, навеяна названием знаменитой статьи Б. Эйхенбаума «Как сделана „Шинель“ Гоголя») — Барт подчеркивает именно технический характер своего труда.
Словарный принцип реализован в этом труде более тщательно, чем в двух предыдущих, также фрагментарных книгах Барта — «Удовольствие от текста» и «Ролан Барт о Ролане Барте», в первой из них алфавитный порядок не явствует из основного текста и эксплицирован лишь в оглавлении, во второй он нет-нет да и нарушается сверхеистемными вставками. Во «Фрагментах…» не только каждая «фигура» именуется термином, отсылающим к строго алфавитному расположению, но за ним еще и следует такая важнейшая принадлежность словаря, как дефиниция. Далее — примеры употребления той или иной «фигуры», излагаемые чаще всего от имени самого влюбленного, в качестве цитат из его дискурса, наравне с формально отмеченными «чужими» цитатами (из Гёте, Фрейда или же обозначенных инициалами друзей автора). Вся книга в целом предстает как словарь фигур любовного дискурса, «энциклопедия аффективной культуры» (с. 85).
В 1980 году было напечатано предисловие Барта к энциклопедическому словарю «Ашетт», где он фактически сближал словарь с Текстом — принципиально бесконечным и множественным языковым образованием, в котором возможно неограниченно большое число ассоциативных «пробегов», начиная с любой произвольна выбранной точки (слово А отсылает к слову В, необходимому для его дефиниции, тут же внимание читателя отвлекается к соседнему с ним слову С, и т. д.). Словарь неисчерпаем, подобно борхесовской Библиотеке, подобно миру, который в нем описывается.[58]
Но, как мы уже видели, дискурс влюбленного существенно отличается от Текста, Соответственно и книга, воссоздающая этот дискурс, оказывается лишь имитацией, симулякром словаря. Действительно, множественность «входов» в реальный словарь обусловлена тем, что сами эти заглавные слова-«входы» (фр. entree, англ. entry) — будь то редкие языковые формы, специальные термины или же имена собственные — встречаются читателю в реальных текстах и дискурсах, и для их прояснения как раз и требуется словарь. Напротив, названия бартовских «фигур» сплошь и рядом представляют собой неологизмы, которые в данном значении употребляются только в этой книге, — чаще всего это обычные, общепонятные слова естественного языка (французского или другого), получающие особый смысл в контексте любовных отношений. Где, к примеру, может встретиться термин atopos или laetitia — разве что в греческом или латинском тексте, но тогда читатель скорее обратится к настоящему словарю греческого или латинского языка, чем к «словарю» любовного дискурса. А столкнувшись с таким словом, как «докучные» или «тучи», кому придет в голову искать пояснений во «Фрагментах речи влюбленного» или где бы то ни было еще? Таким образом, бартовский словарь непригоден для утилитарной «консультации», он фактически допускает только сквозное прочтение, как роман[59]; можно, конечно, выбирать одни главки и пропускать другие, но ведь так часто поступает и читатель романа — туг важно, что выбор «входов» определяется не внешней потребностью (прояснить непонятное слово), а внутритекстовыми предпочтениями (этот фрагмент интереснее другого, сулит мне какую-то перекличку с моим собственным опытом) или же, как в случае упомянутого выше гипотетического использования книги для гадании, факторами чисто случайными. Как отмечает Филипп Роже, несмотря на двойную произвольность расстановки фигур (их наименование и алфавитный порядок), все-таки нечто напоминает последовательный процесс — процесс интерпретации.[60]
Еще одна странность композиции, не вполне объясненная в авторском пнедении, связана со структурой вступления к каждой главке — того, что Барт называет argumentum.
Вынесенное в заголовок каждой фигуры не является ее определением, это ее аргумент. Argumentum: «изложение, рассказ, краткое содержание, маленькая драма, выдуманная история»; я дополняю: инструмент очуждения, вроде брехтовских плакатов (с. 83).
Реально argumentum состоит из трех последовательных сообщений. Два из них отсылают к стандартной структуре словарной статьи: заглавное слово плюс (все-таки!) его дефиниция; третье же, вернее первое по порядку, представляет собой какое-то избыточное, дополнительное обозначение главки. Иными словами, у каждой словарной статьи два заголовка: «литературный» и «словарный». Они могут быть связаны отношением чистой редупликации («ATOPOS: ATOPOS», «ВОСХИЩЕНИЕ: ВОСХИЩЕНИЕ» и т. д.), варьирования («Я БЕЗУМЕН: БЕЗУМЕЦ» и т. д.) или же образной замены («КАК ЛАЗУРЬ БЫЛА СВЕТЛА: ВСТРЕЧА»). При образовании «литературного» заголовка осуществляется операция перевода с одного языка на другой, который в одних точках полностью совпадает с первым, а в других лишь отчасти. Обычно так бывает с родственными языками, диалектами, а также… с метаязыком, образованным на основе языка-объекта. Барт характеризует эту операцию как брехтовское «очуждение» (Verfremdung), одним из средств которого служили выставлявшиеся на сцене плакаты с «заголовками» спектакля. В его собственной книге этот эффект работает на двух уровнях. На внешнем уровне весь argumentum служит «плакатом» по отношению ко всей главе, или словарной статье; на внутреннем уровне «литературный» заголовок argumentum'a является очуждающим «плакатом» по отношению к двум другим, «словарным» его частям. В обоих случаях Барт противопоставляет непосредственной «речи влюбленного» (внешний уровень) или же ее краткому резюме (внутренний уровень) авторский метаязык — тот самый метаязык, от которого он открещивался во введении к книге… говоря при этом опять-таки на метаязыке литературной теории. Внешне роль метаязыка сведена к минимуму, к стандартным риторическим операциям сжатия (резюмирования) или субституции; но она явственно ощущается читателем.
Следы авторского присутствия заметны и внутри того текста, где «берет слово и говорит влюбленный»: таковы, в частности, зашифрованные ссылки, инициалы друзей Ролана Барта (как и названия главок, они удваиваются — внизу страницы стоит относительно полная ссылка, а на полях — совсем краткая пометка «для себя», впрочем, ссылки тоже отсылают не к «библиографии», а к «Tabula gratulatoria», не к сухим «источникам», а к «личностным» «благодарностям»). В них прямо заявляет о себе автор как биографическая личность, чьи внетекстовые жизненные обстоятельства мы знаем и должны знать лишь частично, лишь пытаемся кое-что в них угадывать. «Р.С.Б.: беседа», «Ж.-Л. Б.: беседа», «R.Н.: беседа» — все эти маргиналии представляют собой инородные вкрапления в «речь влюбленного». Можно предположить, что некоторые из таящихся за ними лиц связаны с автором любовными отношениями, а раз так, то эти ссылки наводят на мысль о какой-то иной дискурсивной реальности, где «другой» не хранит молчание, не производит пустые, уклончивые, двусмысленные знаки, но одаряет говорящего «я» своим ответным веским Словом, словом экзистенциального опыта, другим языком, внеположным его собственному дискурсу.
Итак, замысловатая композиция бартовской книги исподволь вводит в ее текст закадровую фигуру автора — того самого автора, о «смерти» которого Барт провозглашал за десять лет до того, в конце 60-х годов. Собственно, появление в тексте автора неизбежно вытекает из присутствия в нем персонажей — это две сопряженные инстанции, не существующие одна без другой. Жозе-Луис Диаз писал о «вторичном изобретении автора у Барта», причем «новоизобретенный» автор больше «не является источником, первоначалом, средоточием текста. Это побочная структура, нередко притягиваемая центростремительной силой произведения в целом»[61]. Барт заботится о поддержании равновесия сил: персонажу отводится большая часть текстового объема, принимаются специальные композиционные меры для предохранения его речи от подавляющего действия авторского метаязыка, но метаязык все-таки присутствует в раздробленном, фрагментированном виде — в доктринальном введении к книге, в образных названиях глав, в точечных отсылках к реальной авторской биографии. Сквозь псевдословарную композицию, которая имитирует случайный поток знаков, читаемых «влюбленным субъектом» в жизни, проступает связная, сквозная структура противоборства двух кодов, которой традиционно определяется динамика произведений литературы.
Вещи
Квазиупорядоченные системы интересовали Барта уже с конца 60-х годов. В книге о Японии «Империя знаков» (1970) он подробно пишет о японских трехстишиях хокку (хайку); позднее в этом же поэтическом жанре будет пытаться выразить свои переживания и герой «Фрагментов…». Корпус японских стихотворных миниатюр представляет собой фрагментарную знаковую систему — реально рассредоточенное множество текстов, написанных разными людьми, в разное время и по разным поводам. В этом множестве ни один текст не является «главным», «вступительным» или же «заключительным». Барт сближает с ним условно рассредоточенное — или, что то же самое, условно упорядоченное — множество статей в словаре, связанное многообразными ассоциациями без начала, центра или завершения (прямая противоположность аристотелевскому пониманию композиции, где обязательно должны наличествовать «начало, середина и конец» — Поэт. 1450 Ь):
…Наиболее точным образом таких отражений без толчка и упора, такой игры отблесков без исходного источника был бы для нас образ словаря, в котором слово может быть определено лишь с помощью других слов.[62]
Но японские трехстишия интересуют Барта не только своей множественностью и неупорядоченностью. Они еще и отказываются приписывать вещам смысл: «…реальному отказано а смысле, более того, реальное даже не обладает более смыслом реальности»[63]. Не нагружая на свой реальный референт, как это делает европейская литература, бремя коннотативных смыслов, японское хокку относится к вещам легко: бытовой «сюжет» может быть самым ничтожным внешним предлогом, подобно тому как японский подарок может представлять собой самую не-значительную вещицу, богато и тщательно упакованную. Трудно сказать, как мыслил себе Барт роль референта в словаре, — его тексты не дают для этого достаточного материала. Но несомненно, что в том псевдословаре, каким являются «Фрагменты речи влюбленного», статус реалий, вещей существенно иной, чем в хокку.
Для влюбленного материальные предметы существуют лишь постольку, поскольку метонимически замещают собой любимого человека, поскольку наполнены его флюидом-«маной»:
От любимого человека исходит некая сила, которую ничто не в силах остановить и которая пропитывает все им задетое — пусть даже задетое взглядом […]. Вне этих фетишей в любовном мире предметов нет (с. 291–292).
Фетиши — предметы хоть и редкие, зато тяжко насыщенные энергией Образа. Любопытно, что в изложении Барта эти предметы часто оказываются съедобными: таковы и бутерброды, которые делает Шарлотта на глазах у Вертера, и апельсины, которые уже сам Вертер преподносит Шарлотте (а та из вежливости делится ими с «беззастенчивой соседкой» — с. 139), и груши, которые все тот же Вертер снимает длинным шестом с дерева, передавая любимой… О кулинарной тематике в творчестве Барта в связи с проблемой континуальности уже упоминалось выше; а на бытийный характер кушаний-фетишей косвенно указывает сам Барт, неоднократно ссылаясь в своей книге на работы Д. У. Уинникота, который выдвинул в 50-х годах теорию «переходных объектов», заменяющих материнскую грудь для отнятого от груди младенца. «Переходный объект» объединяет в себе ряд важнейших факторов любовного чувства: связь с Матерью, бытийную полноту, сакральность переживания[64].
Однако вещи во «Фрагментах…» Барта могут восприниматься по-другому, и ассоциативную логику этого восприятия необходимо проследить. Даже предметы-фетиши обладают одной особенностью, отличающей их от субстанции, — подобно пресловутому Образу-картошке, они внутренне непрерывны, но ограничены извне. Об ограниченности, изолированности вещественных воспоминаний — в частности, об их изъятости из временной длительности — говорится в той самой главке «Воспоминание», где цитируется сцена из «Вертера» со сбором груш:
Такой театр времени — прямая противоположность поискам утраченного времени; ведь мои воспоминания патетически — точечны, а не философски-дискурсивны; я вспоминаю, чтобы быть несчастным/счастливым — не для того, чтобы понять (c. 106).
С другой стороны, именно точечные материальные детали любимого тела дают толчок развитию завораживающего Образа:
…Что же в этом любимом теле призвано служить для меня фетишем? Какая часть, быть может — до крайности неуловимая, какая особенность? Манера подстригать ногти, чуть выщербленный зуб, прядь волос, манера растопыривать пальцы во время разговора, при курении? Обо всех этих изгибах тела мне хочется сказать, что они изумительны (с. 172).
Точечный характер «вещей» (в широком смысле слова) задает новую, не-фетишистскую перспективу, в которой они рассматриваются. Вернемся еще раз к идиллической сцене из «Вертера» со сбором груш в саду. Как видно уже из заглавного слова соответствующей «словарной статьи», она является для героя романа воспоминанием, сладостным и удаленным. «Литературным» заголовком служит начало арии из «Тоски» Пуччини: «Е lucevan le sîelle» — «Блистали звезды». Звезды, блистающие в вышине, ассоциативно сближаются с плодами, которые Вертер снимает с дерева и отдает любимой: они тоже редкие, изолированные, манящие. Кроме того, сияющие в небе звезды являются одним из главных мотивов поэмы Малларме «Бросок костей никогда не отменит случая», где поэт, как много позднее и сам Ролан Барт, по-своему решал проблему нелинейной и, пожалуй, даже алеаторной композиции[65]. Россыпь звезд — как россыпь фрагментов в книге, или россыпь хокку в культурной памяти японцев; или же как реальная хаотичность отдельных, отделенных от нас и наших смыслов вещей. Так же и у Лакана звезды в небе служат метафорой третьего психического регистра (наряду с воображаемым и символическим), который характеризуется именно переживанием абсолютной отделенности от субъекта и называется «реальное»:
Звезды реальны, всецело реальны, в принципе в них нет ничего, что было бы связано с инаковостью себе, они представляют собой просто то, что они есть. Их всегда видят на одном и том же месте, и здесь одна из причин того, что они не говорят.[66]
Лакановская категория «реального» прямо подразумевается в другой главке бартовской книги, где в заголовке также присутствуют звезды — в скрытом виде и как бы с обратным знаком. Главка называется «Оцепенелый мир», по-французски «Le monde sidéré». Sidéré происходит от латинского sideratus — «пораженный небесными светилами» (sidus — созвездие), и Ролан Барт, филолог-классик по образованию, чрезвычайно чуткий к этимологическим смыслам слов, вряд ли мог не замечать эту семантику выбранного им эпитета. Во всяком случае, в тексте «Оцепенелого мира» не раз возникают мотивы, отсылающие к небесам или «светилам» (искусственным), оказывающим угнетающее действие на человека:
…Серые крыши, городской шум, все кажется мне инертным, отчужденным, оцепенелым, как безжизненная планета, как Природа, которую никогда не населял человек (с. 131).
В переполненном ресторане, с друзьями, я страдаю (слово невнятное тем, кто не влюблен). Страдание исходит от толпы, от шума, от декора (кич). Люстры, стеклянный потолок накрывают меня колпаком ирреальности (с. 132).
«Надежда как лазурь была светла — Надежда в черном небе умерла (Верлен)» (с. 136).
Вся эта главка о «дереальности» представляет особый интерес тем, что хотя Барт и подчеркивает любовный характер описываемых в ней переживаний (они «невнятны тем, кто не влюблен»), однако по большей части в ней отсутствует фундаментальная сюжетная ситуация книги, почти не упоминается «другой», так что «влюбленный субъект» выступает как бы в нелюбовных обстоятельствах. Тем ценнее это внесюжетное свидетельство: если в других главках Барт анализирует, пусть и опираясь на свой субъективный опыт, некую типовую, общечеловеческую ситуацию, то здесь находят чистое выражение индивидуальные особенности его мировосприятия, здесь он выдает себя.
«Дереальность», как мы только что уже видели, подстерегает субъекта особенно в ситуациях еды («в переполненном ресторане…»), как будто главная ее суть именно в том, что место интимно-благорасположенных объектов-фетишей внезапно занимают отталкивающие несъедобные вещи:
Я один в кафе. Воскресенье, время обеда. За стеклом на приклеенной к стене афише гримасничает и идиотничает Колюш. Мне холодно.
Мир полон без меня, как в «Тошноте»; он делает вид, что живет за стеклом; мир находится в аквариуме; я вижу его совсем рядом и, однако, отчужденным, сделанным из другой субстанции; я все время выпадаю за пределы самого себя, без головокружения, без тумана перед глазами, ясно и определенно, будто я принял наркотик (с, 132).
В этом пассаже главная реминисценция — из «Тошноты» Сартра. Бартовское ощущение «дереальности» явственно сближается с чувствами героя этого романа, которые сам Сартр прокомментировал в трактате «Бытие и небытие» как переживание субъектом чуждой, внешней данности, «ненатуральности» (facticité) своего собственного тела. «Дерсальность» мира, который «делает вид, что живет за стеклом», тоже представляет собой экзистенциальное отчуждение человека, но Барт интерпретирует его с семиотической точки зрения[67]: ресторанный декор вызывает отвращение своими знаками кича, в альбоме «художника, которого люблю», все «образы застыли, и это тоскливо» (с. 131), по ту сторону стекла (метафора знака-мифа, фигурировавшая у Барта еще в «Мифологиях») красуется образ известного комика, который производит знаки комизма, отвратительные своей навязчивостью; непрерывным производством знаков занята и окружающая толпа:
Мне представляется, что другие, исключая меня из своих речей, несообразно много вкладывают в них себя самих: они что-то утверждают, с чем-то спорят, придираются к мелочам, что-то демонстрируют: да какое мне дело до Португалии, любви к собакам иди до последнего номера «Petit Rapporteur». Я переживаю мир — иной мир — как обобщенную истерию (с. 132–133).
Единственное спасение от «дереальности», от непроницаемой гладкости образов и болтливой бесконечности знаков — уцепиться за какую-то сколь угодно «случайную», «точечную» частицу реальности, например реальности языковой. Уловив эту частицу реальности не на абсолютно отдаленном звездном небе, а в чувственно близком пространстве быта, даже в анонимном вокзальном буфете (опять ситуация еды!), можно восстановить если не телесное удовольствие от «съедобности» мира, то хотя бы равновесие с ним:
Вот я и буфете на вокзале в Лозанне, за соседним столиком болтают двое водуазцев, и у меня вдруг, внезапно — свободное падение в дыру дереальности; но этому стремительному палению я могу придать отличительный знак; дереальность, говорю я себе, это вот что: «грубая банальность, произнесенная швейцарским голосом в буфете лозаннского вокзала». На месте дыры уже показалось очень живое реальное — реальное Фразы (с. 137).
Итак, вещи воспринимаются Бартом либо как драгоценные дары любимого человека, либо — «словно горошина под двадцатью матрасами принцессы» (с. 350) — как беспокоящее «искажение» его облика, изолированная складка на поверхности мира-Образа. Обращение к голой, скандально «вещественной» вещи бывает благотворно: оно помогает выйти из заколдованного круга образов и знаков. Так происходит у восточных мудрецов, которые на вопрос: «Все вещи, говорят, сводятся к Одному, но к чему же сводится Одно?» — отвечают: «Когда я был в провинции Цзин, я заказал себе халат весом в семь киней» (с. 188), а на вопрос: «Кто такой Будда?» — снимают сандалию и удаляются, положив ее себе на голову (с. 368). Техника прорыва через неистинность абстрактных слов и понятий, парадоксального возвращения к неосмысленности вещей — это своеобразный род мистики; как характеризует ее Барт в «Империи знаков», она представляет собой «отнюдь не озаряющее нисхождение Бога, но „пробуждение к факту“, постижение вещи как события, а не как субстанции»[68]. Она сближается и с западной (в частности, французской) традицией мистики вещей, богато представленной в культуре XX века и всегда живо интересовавшей Барта, будь то в уже упомянутой «Тошноте» Сартра или в «вещистской» прозе Роб-Грийе. Проявившись еще в одной из глав первой книги Барта «Нулевая степень письма»[69], свое высшее выражение этот интерес нашел в его последней книге «Камера люцида» (1980)[70]. Загадочный «пунктум», точечный момент события, который видится Барту на некоторых фотографиях, прорывает сплошную оболочку образа/знака; это характерное переживание семиолога-мистика, борющегося с «дереальностью» мира Других.