Урок второй: стена из тел
Если первый сон Ирен предвосхищал развитие наших дальнейших отношений, то сон, о котором она рассказала на втором году психотерапии, был точно противоположен — луч, направленный назад, освещающий путь, пройденный нами за это время.
Я в этом кабинете, сижу на этом стуле. Посередине комнаты, прямо между нами, находится очень странная стена. Я не вижу тебя. Поначалу я и стену не вижу отчетливо; она вся с множеством щелей и выпуклостей. Я вижу небольшой кусок красной ткани на стене; потом я узнаю руку, затем ступню и колено. И теперь я точно знаю, что это — это стена из тел, сложенных одно на другое.
— Что ты чувствуешь во сне, Ирен? — Это мой традиционный первый вопрос. Чувство во сне обычно ведет в самый центр его значения.
— Ощущение неприятное, ужасное. Но самое сильное чувство было вначале, когда я увидела стену и ощутила себя потерянной. Одна — потерянная — в ужасе.
— Расскажи мне о стене.
— Когда я сейчас описывала ее, это звучало отвратительно — как груда тел в Освенциме. Кусок красной ткани — я знаю, что означает этот паттерн, Джек был в такой пижаме в ночь перед смертью. Но все же стена не так ужасна — в ней есть что-то, что я пытаюсь обнаружить и изучить. Наверное, она даже смягчила некоторые из моих страхов.
— Стена из тел между нами — что это значит?
— Никакого секрета, никакой тайны во всем сне. Здесь то, что я все это время чувствовала. Сон говорит о том, что ты не можешь по-настоящему видеть меня из-за этих мертвых тел, из-за этих смертей. Ты не можешь себе этого представить. С тобой ничего такого не происходило! В твоей жизни не было трагедий.
В жизни Ирен потери шли одна за другой. Сначала ее брат. Затем муж, умерший в конце первого года терапии. Несколькими месяцами позже ее отцу поставили диагноз — рак простаты, вслед за этим у ее матери обнаружили болезнь Альцгеймера. И когда казалось, что она начинает приходить в себя и появляется прогресс в терапии, ее крестник, которому был всего двадцать один год, единственный сын ее двоюродной сестры, подруги всей жизни, утонул, катаясь на лодке. Эта последняя потеря была вершиной горечи и отчаяния, и во сне она увидела стену из тел.
— Продолжай, Ирен, я слушаю.
— Мне кажется, ты не можешь понять меня. Твоя жизнь ненастоящая — теплая, уютная, невинная. Она похожа на этот кабинет. — Она указала на книжные стеллажи позади нее и на алый японский клен, пламенеющий за окном. — Здесь еще не хватает ситцевых подушек, камина и потрескивания поленьев. Тебя окружает семья — вы все живете в одном городе. Нерушимый семейный союз. Что ты можешь знать о потерях? Ты думаешь, ты бы справился с ними лучше? Представь, что твоя жена или твой ребенок должны вскоре умереть. Что бы ты сделал? Даже твоя самодовольная полосатая рубашка — я ее ненавижу. Каждый раз, когда ты надеваешь ее, меня трясет. Я терпеть не могу то, о чем она говорит.
— А о чем она говорит?
— Она говорит: “Я решил все свои проблемы, теперь расскажите мне о своих”.
— Ты уже говорила об этих чувствах прежде. Но сегодня они имеют какую-то необычайную силу. Почему именно сегодня? И твой сон, почему ты увидела его именно сегодня?!
— Я говорила, что хотела поговорить с Эриком. Вчера мы вместе обедали.
— И?. — подсказал я после ее очередной абсурдной паузы, подразумевавшей, что я должен был установить связь между Эриком и ее сном. Она лишь один раз упоминала этого мужчину, рассказывая о том, что его жена умерла десять лет назад и они встретились на лекции для людей, переживших тяжелую утрату.
— Он подтвердил все, что я сказала. Он говорит, что ты в корне неправ по поводу моего отношения к смерти Джека. Ты не прошел через это, ты это не пережил. У Эрика новая жена и пятилетняя дочь, но рана все еще кровоточит. Каждый день он говорит со своей умершей женой. И он понимает меня. Я убеждена, что это смогут понять только те люди, которые сами испытали это. Существует подпольное общество...
— Подпольное общество?
— Из тех людей, которые действительно знают, те, кто остался в живых, все те, кто пережил тяжелую утрату. Все это время ты пытался убедить меня отделиться от Джека, вернуться к жизни, найти новую любовь — это было ошибкой. Это ошибка самодовольных людей типа тебя, которые никогда не испытывали горечь утраты.
— Значит, с вами может работать только тот человек, который сам пережил потерю?
— Кто-то, кто прошел через это.
— Я слышу это на протяжении всех лет практики, с того времени, как решил выбрать этот путь. Только алкоголики могут лечить алкоголиков? Наркоманы — наркоманов? Должен ли быть у психотерапевта нарушен процесс принятия пищи, чтобы лечить анорексика? Он что, должен быть депрессивным или маниакальным для того, чтобы общаться с людьми, у которых аффективные расстройства? Надо обязательно быть шизофреником, чтобы лечить шизофреника?
Ирен знала, как выключить меня. Она с бесхитростной ловкостью определяла и сводила на нет основные раздражители.
— Конечно же, нет, — отрезала она. — Я участвовала в дискуссии в Рэдклифе и знаю эту стратегию — reductio ad absurdum[5]! Но она не работает. Согласись, в моих словах есть доля правды.
— Нет, я не согласен. Это основательно пересматривает подготовку психотерапевтов! В моей профессии есть правило — достигать чувствительности, сочувствия — уметь войти во внутренний мир другого, пережить то, что он пережил.
Я был раздражен. Но я научился не отступать. Работа проходила лучше, когда я высвобождал свои чувства. Порой Ирен приходила ко мне в кабинет настолько угнетенной, что едва ли могла говорить. Но, однажды запутавшись в чем-то, она неизбежно оживлялась. Я знал, что принял на себя роль Джека. Он был единственным, кто когда-либо противостоял ей. Ее ледяное спокойствие обескураживало окружающих (практиканты прозвали ее Королевой), но только не Джека. Она рассказывала, что он не испытывал большого желания скрывать свои эмоции и, выходя из комнаты, обычно говорил:
“У меня нет желания выслушивать эту чушь”.
Меня же раздражала не только ее настойчивость, что лишь психотерапевты, пережившие потерю, могут работать с пациентами, у которых горе, но и Эрик, утверждавший, что ощущение потери бесконечно и длится всю жизнь. Эта идея была частью непрекращавшихся споров между мной и Ирен. Я принимал хорошо известную позицию, о которой много говорили, то есть что работа со скорбью заключается в том, чтобы полностью отделить себя от умершего человека и направить свою жизнь и энергию на окружающих. Фрейд впервые разработал это понимание горя в 1915 году в своей работе “Скорбь и меланхолия”, и с тех пор эта концепция поддерживается множеством клинических наблюдений и эмпирических исследований.
В моем собственном исследовании, законченном как раз перед тем, как я начал работу с Ирен, каждый одинокий вдовец и вдова полностью отделились от своего умершего супруга и отдали все свои силы чему-то или кому-то еще. Это произошло даже с теми, кто безумно любил своего умершего супруга. Мы обнаружили устойчивую закономерность: те, у кого был удачный брак, проходили через утрату и процесс отделения легче, чем те, кто жил в постоянном противоречии. (Объяснение этого парадокса, как мне кажется, заложено в “сожалении”: для того, кто всю жизнь думал, что рядом с ним находится не тот человек, пережить утрату было сложнее, потому что он также скорбел по себе, по утраченным впустую годам.) Когда я представил замужество Ирен полным любви и понимания, я сначала предсказывал относительно легкое переживание потери.
Но Ирен критически относилась ко многим традиционным подходам к вопросу утраты. Она ненавидела мои высказывания об отделении и отвергала руку помощи:
“Мы, те, кто пережил утрату, научились давать исследователям те ответы, какие они хотят получить. Мы знаем, что мир хочет поскорее вернуть нас к жизни, окружающие становятся нетерпеливыми к тем, кто надолго остается привязан к людям, которых уже не вернуть”.
Она очень сильно обижалась на любое мое предложение позволить себе уйти от Джека: два года спустя после его смерти все его личные вещи так и лежали в ящиках, его фотографии были развешаны по дому, его любимые журналы и книги были на своих местах, а она продолжала вести долгие ежедневные беседы с ним. Меня беспокоило то, что ее разговоры с Эриком сдвигали всю терапию на несколько месяцев назад и убеждали ее в мысли, что я сильно заблуждался. Теперь было труднее убедить ее в том, что со временем она могла бы излечиться от своего горя. А что касается ее глупой веры в тайное сообщество людей, переживших горе утраты, которые были согласны с ней, это было еще одной стороной ее безрассудного тщеславия. Нет смысла удостаивать это ответом.
Некоторые суждения Ирен попадали в точку. Например, история о швейцарском скульпторе Альберто Джакометти, сломавшем ноги в автокатастрофе. Лежа на улице в ожидании “Скорой”, он произнес: “Наконец-то со мной что-то произошло”. Я точно знаю, что значили эти слова и в чей огород был камень. Я преподавал в Стэнфорде в течение тридцати лет, жил в одном и том же доме, наблюдая, как мои дети ходят в одну и ту же школу, никогда не сталкивался с темной стороной жизни. Не было никаких тяжелых, безвременных потерь: мои родители умерли старыми, отцу было семьдесят, матери за восемьдесят. Моя старшая сестра здорова. Я не терял близких друзей, а мои четверо детей всегда рядом и процветают.
Для мыслителя, охватившего жизненную систему координат, размеренная жизнь — это большая ответственность. Как часто, сидя в стенах университета, я тосковал по мукам настоящего мира. Годами я мечтал провести свой творческий отпуск как обыкновенный рабочий, возможно, водителем “Скорой помощи” в Детройте, или поваром в ресторанчике в Бовери, или приготовляя сандвичи в Манхэттене. Но никогда ничего не получалось: настойчивые приглашения венецианских коллег или поездка с друзьями на озеро Комо всегда брали верх. Я никогда не сталкивался с разводами и не наблюдал одиночества взрослых. Я встретил Мэрилин, мою жену, когда мне было всего пятнадцать, и моментально решил, что это и есть женщина моей мечты. (Я даже заключил пари с другом на пятьдесят долларов, что женюсь на ней, — и забрал их восемь лет спустя.) Наша совместная жизнь не всегда была плавной, но Мэрилин была любящим другом, стоящим на моей стороне. Иногда я завидовал пациентам, идущим по краю, которые имели смелость переехать, уйти с работы, поменять профессию, развестись, начать все заново. Мне не нравилось быть наблюдателем, и я всегда удивлялся, когда у меня получалось незаметно поощрить своих пациентов сделать решительный шаг за меня.
Все это я рассказываю Ирен, ничего не утаив. Я говорю ей, что она права по поводу моей жизни — до последней детали.
— Но ты не права, когда говоришь, что я никогда не переживал трагедии. Я делаю все, чтобы точнее понять трагедию. Я всегда помню о своей смерти. Когда я работаю с тобой, я всегда представляю, что было бы, если моя жена была бы смертельно больна, и каждый раз меня охватывает неописуемая грусть. Я уверен, абсолютно уверен, что я бы двигался вперед, я бы перешел на другой уровень жизни. Мое увольнение из Стэнфорда было бы безусловным шагом. Все признаки старения — порванный коленный хрящ, постепенная потеря зрения, боли в спине, седеющие борода и волосы, мысли о собственной смерти — говорят, что я двигаюсь прямо к концу своей жизни.
В течение десяти лет, Ирен, я работал с умирающими пациентами, надеясь, что они ближе познакомят меня с трагическим ядром жизни. Это, конечно же, случилось, и я на три года вернулся к терапии, наблюдая за Ролло Мэем, чья книга “Экзистенция” стала очень важной для меня в психиатрической практике. Эта терапия была не похожа ни на одну работу, проводимую мною до этих пор. Я глубоко погрузился в изучение собственной смерти.
Ирен кивнула. Я знал эту манеру — характерный набор движений, одно движение подбородком, затем два или три легких кивка, ее соматическая азбука Морзе, говорящая, что я предложил что-то рациональное и удовлетворительное. Я прошел тест — по крайней мере пока.
Но я еще не закончил работать со сном.
— Ирен, мне кажется, есть еще что-то в твоем сне. — Я обратился к своим записям (наверное, единственные записи, которые я делаю во время сессии, касаются снов; вследствие того, что они исчезают из памяти, пациенты часто при повторном пересказе искажают их) и вслух прочитал первую часть сна: “Я в этом кабинете, сижу на этом кресле. Посередине комнаты, прямо между нами, находится очень странная стена. Я не вижу тебя”.
— Что меня удивляет, — продолжаю я, — так это последнее предложение. Во сне ты не видишь меня. До сих пор во время всей этой сессии мы обсуждаем немного другую сторону — я тебя не вижу. Позволь тебя спросить: несколько минут назад, когда я рассказывал о своем старении, ты помнишь, мое колено, мои глаза...
— Да, да, я все это уже слышала, — воскликнула Ирен, перебивая меня.
— Ты слышала это — но как всегда, когда бы я ни заговорил о собственной смерти, твои глаза тускнеют. Так же, как и в те две недели после операции на глаза, когда у меня было трудное время и я носил темные очки, ты ни разу не спросила меня об операции, о том, как мои дела.
— Мне не обязательно знать о твоем здоровье, я здесь пациент.
— Нет, это намного больше, чем простое отсутствие интереса, больше, чем отношение пациента и доктора. Ты избегаешь меня. Ты закрываешься от любой информации обо мне. Особенно от той, которая каким-либо образом ослабляет меня. С самого начала я предупреждал, что из-за наших социальных отношений, из-за общих друзей, Эмили и Эрла, я не мог скрыть себя от тебя. Но до сих пор ты не проявила никакого желания узнать обо мне что-либо. Тебе не кажется это странным?
— Когда мы начали наши встречи, я не рискнула еще раз потерять дорогого для меня человека. Я не пережила бы это. У меня было только два выбора...
Как обычно, Ирен замолчала, то есть я должен был догадаться о конце предложения. Я не торопился помогать ей, сейчас было лучше позволить ей самой высказаться.
— Какие два выбора?
— С одной стороны, не позволить тебе значить для меня слишком много, — но это было невыполнимо. Либо не видеть в тебе настоящего человека с историей.
— С историей?
— Да, с историей жизни — от начала до конца. Мне хочется держать тебя вне времени.
— Сегодня, как всегда, ты пришла в мой кабинет и направилась прямо к стулу, не глядя на меня. Ты избегаешь смотреть мне в глаза. Это и значит “вне времени”?
Она кивнула:
— Если я буду видеть тебя, ты станешь слишком настоящим.
— А настоящим людям приходится умирать.
— Теперь ты понял.
Урок третий: гнев печали.
— Я только что узнал, Ирен, — начал я сессию одним утром, — что мой зять умер несколько часов назад. Внезапно. Коронарит. Я потрясен этим и сейчас не в форме, — я слышал, как дрожал мой голос, — но постараюсь сделать все, чтобы наша встреча прошла полноценно.
Мне трудно было сказать это, но я должен был, у меня не было выбора. Мортон, муж моей единственной сестры, был моим лучшим другом и очень важным человеком в моей жизни с того времени, как мне исполнилось пятнадцать лет. Застигнутый врасплох дневным звонком сестры, я сразу же заказал билет на ближайший рейс до Вашингтона, чтобы поддержать ее. Когда я переносил встречи, назначенные на несколько следующих дней, увидел, что одна двухчасовая сессия была с Ирен, я мог провести эту встречу и даже успевал на самолет. Может, стоило с ней встретиться?
За три года нашей совместной работы Ирен никогда не опаздывала и не пропускала сессии, даже в те ужасные дни, когда опухоль разрушала мозг и личность Джека. Несмотря на кошмар наблюдения за необратимым разрушением своего мужа, Ирен была предана нашей работе. Как и я. Со времени нашей первой встречи, когда я пообещал ей: “Я пройду через все это вместе с тобой”, я дал себе слово быть с ней настолько искренним, насколько мог. И поэтому мой выбор был ясен: я встречусь с ней и буду честен.
Но Ирен не ответила. После нескольких минут молчания я решил подогнать ее:
— Где сейчас твои мысли?
— Я думала, сколько ему было лет.
— Семьдесят. Он как раз собирался оставить медицинскую практику.
Я замолчал в ожидании. Чего? Наверное, короткого сочувствия для приличия. А может, выражения признательности за встречу с ней, несмотря на мое горе.
Тишина. Ирен сидела молча, не сводя глаз с маленького бледного пятна кофе на ковре.
— Ирен, что происходит в пространстве между нами сегодня?
Я безошибочно задавал этот вопрос каждую сессию, убежденный, что приоритетным было исследование наших отношений.
— Наверное, он был хорошим человеком, — ответила она, не поднимая глаз, — иначе ты бы так не горевал.
— Ну ладно, Ирен, скажи правду. Что происходит? Вдруг она подняла на меня сверкающие глаза.
— Мой муж умер в сорок пять, и если я каждый день буду оперировать моих пациентов, сидеть в кабинете, обучать студентов, будь уверен, для меня наступит ад!
Меня поразили не ее слова, а то, каким тоном они были сказаны. Это была не Ирен. Это был не ее голос. Он напоминал сверхъестественный гортанный голос девочки из “Изгоняющего дьявола”. И до того как я смог что-либо ей ответить, Ирен потянулась за сумочкой.
— Я ухожу! — заявила она.
Мои мускулы напряглись — я твердо верил, что смогу удержать ее, если она направится к двери.
— Ну нет, только не после этого. Ты останешься здесь, и мы все обсудим.
— Я не могу, не могу работать, не могу остаться здесь с тобой! Не могу остаться ни с кем!
— Есть одно правило в этом кабинете: то, что ты говоришь, это то, что ты думаешь. Ты работаешь. Ты никогда не сделаешь это лучше.
Подняв свою сумку с пола, Ирен опустилась на стул.
— Я рассказывала тебе, что после смерти брата мои отношения с мужчинами заканчивались всегда одинаково.
— Как? Расскажи мне еще раз.
— У них всех были какие-то неприятности, проблемы, они могли болеть, а я злилась и вычеркивала их из своей жизни. Быстрый хирургический разрез! Я разрезаю чисто. И навсегда.
— Из-за того, что ты сравнивала их проблемы с безмерной потерей Алена? Это огорчало тебя? Она кивнула, соглашаясь:
— Это основная причина, я уверена. Поэтому я не хотела, чтобы они слишком много для меня значили. Я не хотела слышать об их ничтожных проблемах.
— Что произошло сегодня?
— Разукрась в красный цвет! Гнев! Мне хотелось что-нибудь бросить в тебя!
— Потому что я, похоже, собирался сравнивать свою потерю с твоей?
— Да. А потом я подумала, что, когда мы закончим сессию, ты понесешь свою потерю по дорожке сада к своей жене, которая будет ждать тебя с чистой, уютной жизнью. Тогда-то это и окрашивается в красный цвет.
Мой офис, в нескольких сотнях футов от моего дома, удобный коттедж с красной крышей утопает в пышном цветении люпинов, глициний и испанской лаванды. И, хотя Ирен любила безмятежность моего кабинета, она обычно подтрунивала над моей книжной жизнью.
— Я не на тебя рассердилась, — продолжала она, — а на всех, чья жизнь не пострадала. Ты рассказывал мне о вдовах, которые ненавидят быть без роли, которые не любят быть пятым колесом на вечеринках. Но суть не в том, чтобы остаться за бортом: это ненависть ко всем, у кого есть жизнь; это зависть; это переполнение горечью. Ты думаешь, мне нравится это чувствовать?
— Некоторое время назад, когда ты собиралась покинуть эту комнату навсегда, ты сказала, что не способна находиться рядом с кем бы то ни было.
— Правда? А ты бы мог находиться рядом с человеком, который ненавидит тебя за то, что твоя жена жива? Неужели кто-нибудь захочет общаться с таким человеком? Гиблое болото. Никто не хочет испачкаться, не правда ли?
— Я остановил тебя, ты помнишь?
Тишина.
— Я все думаю, какое же головокружительное чувство должно преследовать тебя, если ты так злишься на меня, но все же с благодарностью остаешься.
Она кивнула.
— Немного громче, Ирен. Я не могу расслышать.
— Я взбесилась, думая, почему ты рассказал мне про своего зятя.
— Ты подозрительна.
— Очень.
— Ты догадываешься почему?
— Это больше, чем догадка. Мне кажется, ты пытался манипулировать мною. А потом посмотреть, как я отреагирую. Своего рода тест.
— Понятно, почему ты взорвалась. Может быть, тебе поможет, если я расскажу, что именно происходило внутри меня сегодня после того, как я получил известие о смерти Мортана. — Я рассказал, что отменил все свои встречи, но решил увидеться с ней. — Я не мог отменить нашу встречу после того, как ты проявила мужество приходить сюда в любой ситуации. Но, — продолжал я, — передо мной все еще стоит проблема, как работать с тобой и с моей потерей одновременно. Какой у меня был выбор, Ирен? Прекратить работу и сбежать от тебя? Это было бы хуже, чем отменить встречу. Пытаться быть ближе к тебе, быть с тобой честным и не сказать тебе об этом? Невозможно — я выучил много лет назад, что если двое людей, между которыми есть что-то большое, и они не говорят об этом, не будут говорить ни о каких важных вещах. Это пространство, — я очертил воздух между нами, — мы должны сохранять чистым и свободным, и это настолько же твоя работа, насколько и моя. Поэтому я прямо рассказал тебе о том, что происходит со мною. Так откровенно, как мог — без манипуляций, без тестов, без скрытого мотива.
Ирен еще раз кивнула, давая понять, что я опять сделал разумное предположение.
Позже, почти в конце занятия, Ирен извинилась за свое высказывание. Через неделю она рассказала мне, как это происшествие ошеломило ее друга жестокостью по отношению ко мне, и еще раз извинилась.
— Не извиняйся, — утешал я ее, и я на самом деле желал ее утешения. Вообще-то, курьезным образом я приветствовал ее вспышку: это было оживление, это было по-настоящему, это сближало нас. Это было ее истинным отношением ко мне. Это была правда или хотя бы часть правды — я надеялся, что придет время, и она расскажет мне все до конца.
Гнев Ирен, с которым я впервые столкнулся на втором месяце терапии, был глубинным и всепроникающим. И хотя открыто он проявлялся лишь от случая к случаю, он грохотал внутри ее. Проведенные исследования убедили меня, что подобные вспышки гнева не причиняли большого беспокойства по сравнению с постоянными обвинениями, извинениями или опровержениями и скоро рассеивались. Но в случае с Ирен, во всей работе с ней, подобное наблюдение вводило в заблуждение. Снова и снова я обнаруживал, что “статистически существующая” правда была неуместна по отношению к человеку из плоти и крови, сидящему напротив меня.
Во время одной из сессий на третьем году терапии я задал ей вопрос:
— Какие чувства ты вынесла с нашей последней встречи? Ты думала обо мне во время прошедшей недели?
Этот вопрос часто был частью моей работы для привлечения внимания к подходу здесь и сейчас — во время встречи между мной и пациентом. Некоторое время она сидела молча, а затем спросила:
— А ты думал обо мне между сессиями?
Подобные вопросы пациента, которых избегают большинство терапевтов, не очень распространены, и я не ожидал услышать его от Ирен. Наверное, для меня была неожиданностью ее забота или, по крайней мере, свидетельство ее заботы.
— Я... я... я часто думаю о твоей ситуации, — пробубнил я. Лживый ответ! Она встала.
— Я ухожу, — сказала она и вышла, не закрыв за собой дверь.
Я видел, как она шла через сад, куря сигарету. Я сидел и ждал. Как же легко психотерапевту, не включенному во взаимодействие, думал я, отреагировать на ее вопрос чем-то вроде “Почему ты спрашиваешь?”, или “Почему сейчас?”, или “На что ты надеешься?”. Для терапевтов, которые, как и я, обратились к более равноправным, взаимно ясным отношениям, это нелегко. Возможно, потому что вопрос выходит за рамки терапевтической правды: неважно, насколько искренним старается быть терапевт, насколько он пытается сблизиться с пациентом и быть с ним честен, все равно остается непреодолимая пропасть, базовое неравенство между пациентом и психотерапевтом.
Я знал, что Ирен ненавидела то, что я думал о ней, как о “ситуации”, — ненавидела то, что позволила мне значить для нее слишком много. Должно быть, мне следовало использовать более прочувствованное и теплое слово, чем ситуация. Но я верю, что никакое подходящее предложение не дало бы ей того, что она хотела. Она хотела, чтобы я думал по-другому — любя, восхищаясь, сочувствуя, и, скорее всего, только о ней.
Докурив свою сигарету, она с апломбом вернулась в комнату и уселась на свое место, как будто не произошло ничего необычного. Я продолжил вызывать ее чувство реальности.
— Конечно, — сухо продолжал я, — пациенты думают о психотерапевтах намного чаще, чем психотерапевты о них. В конце концов, у терапевтов множество пациентов, а у пациента только один терапевт. То же самое происходило и со мною, когда я участвовал в терапии.Норазве не то же самое происходит с твоими пациентами, которых ты оперируешь, и с твоими студентами?
Ситуация на самом деле не такая четкая. Я не говорил о том, что терапевты думают о своих пациентах между сессиями, — а особенно о проблематичных, которые так или иначе сильно досаждают психотерапевту. Терапевт может проанализировать свои сильные эмоциональные реакции или обдумать лучший подход. (Терапевту, который поймал себя на злых, мстительных, любовных мыслях или эротических фантазиях относительно пациента, несомненно, следует переговорить об этом со своим другом-коллегой, профессиональным консультантом или личным психотерапевтом.)
Я не сказал Ирен, что часто думал о ней между встречами. Она озадачивала меня. Я беспокоился о ней. Почему у нее нет улучшений? Большинство вдов, с которыми я работал, показывали улучшения уже после первого года терапии; каждая из них далеко продвигалась к концу второго года. Но не Ирен. Ее отчаяние и безнадежность усиливались с каждым днем. Она не испытывала радости от жизни. Каждый вечер, уложив дочку, она долго плакала; она упорно продолжала долгие беседы с умершим мужем; она не принимала приглашений встречаться с новыми людьми и отказывалась от любой возможности наладить отношения с мужчинами.
Я стал нетерпеливым терапевтом, и моя фрустрация росла. Так же как и беспокойство по поводу Ирен: величина и сила ее скорби беспокоили меня. Я боялся суицида — я был убежден, что она могла наложить на себя руки, если бы не ее дочь. Два раза я посылал ее на официальные консультации к своим коллегам.
Хотя я был утомлен взрывами ее гнева, еще труднее было иметь дело с умеренными, но все более распространяющимися выражениями этого гнева. Список ее обид на меня продолжал расти, и нам редко удавалось проработать хотя бы час без вспышек гнева.
Она злилась на меня за попытки отделить ее от Джека, направить ее энергию на что-то еще, постоянные подталкивания к знакомству с мужчинами. Ее злило то, что я не Джек. В результате нашего долгого знакомства, равноправных обменов, наших стычек, взаимной заботы она перенесла свои чувства по отношению к своему мужу на меня. Потом, в конце часа, она вдруг не хотела возвращаться к жизни ни со мной, ни с Джеком. Именно это делало окончания наших встреч такими шумными. Она отказывалась принимать то, что у наших отношений были официальные границы. Трудно описать, как каждый раз я намекал, что час подошел к концу. Она всегда вспыхивала: “И ты называешь это настоящими отношениями? Это не по-настоящему! Ты только и смотришь на часы в ожидании момента, когда сможешь вытолкать меня за дверь!”
Иногда в конце встречи она продолжала сидеть, отказываясь сдвинуться с места. Всякий призыв к разуму — напоминание о необходимости придерживаться расписания, о ее встречах с пациентами, предложения, чтобы она сама следила за временем и заканчивала час, повторение, что окончание встречи не означало отказа от нее, — не находил понимания. Гораздо чаще она уходила из моего офиса взбешенная.
Она сердилась на то, что я стал для нее значим, но не мог делать того, что делал Джек; например, восхищаться ее лучшими чертами — ее внешним видом, ее изобретательностью, ее умом. У нас была постоянная борьба на почве комплиментов. Мне казалось, что открытое перечисление ее достоинств сделает ее инфантильной, но она настолько акцентировала свое внимание на них, так настаивала, что я часто сдавался. Я спрашивал о том, что она хотела услышать, и почти слово в слово повторял сказанное, всегда стараясь дополнить кое-какими оригинальными наблюдениями. То, что казалось для меня шарадой, поднимало ей дух. Но ненадолго: у нее была дырявая память, и на следующей встрече она настаивала на повторении.
Она злилась на мои попытки понять ее. Если я сражался с ее пессимизмом, напоминая, что мы находимся только в середине процесса, у которого есть и начало и конец, и заверял в результатах моего исследования, она гневно отвечала: “Ты ведешь меня к деперсонализации. Ты игнорируешь уникальность моего опыта”.
При любом оптимистическом высказывании по поводу ее улучшения она обвиняла меня в желании сделать так, чтобы она забыла Джека.
Любой намек на встречу с другими мужчинами был похож на минное поле. Она высокомерно относилась к мужскому полу и злилась на предложение попробовать поработать с ее суждениями. Любое практическое предложение с моей стороны зажигало вулкан. “Если я захочу найти себе мужчину, — в бешенстве говорила она, — то смогу это сделать сама! Зачем платить тебе деньги за совет, который мне может дать любой из моих друзей?”
Она становилась свирепой, если я предлагал ей конкретные вещи: “Прекрати заострять внимание на вещах! — говорила она. — Это именно то, что пытался делать мой отец в течение всей моей жизни”.
Она была в бешенстве от моей нетерпеливости по отношению к ее медленному прогрессу и от моих неудач в определении усилий, приложенных ею, чтобы помочь себе (но никогда не обозначенных для меня).
Ирен хотела, чтобы я оставался сильным и здоровым. А моя немощь — порванное колено, требующее операции на мениске, простуда, грипп — вызывала много раздражения. Я также знал, что у нее были свои опасения, которые она хорошо скрывала.
Но больше всего ее раздражало то, что я был жив, а Джек — мертв.
Но ничто из этого не приносило мне облегчения. Я никогда не смаковал подробности ссор и в личной жизни избегал злых людей. Я осмотрительный мыслитель и писатель, а конфронтация замедляет поток моих мыслей. За все время своей карьеры я всегда отклонял публичные дебаты и препятствовал попыткам сделать из меня председателя.
Так как же мне быть с гневом Ирен? С одной стороны, из одной терапевтической поговорки я выучил, что надо разделять роль и личность. Обычно проявления злости пациента направлены на роль терапевта, а не на его личность. “Не принимайте это близко к сердцу, — учат молодых психотерапевтов. — Или по крайней мере не принимайте все близко к сердцу. Сделайте попытку определить, что относится к вашей личности, а что к роли”. Казалось очевидным, что гнев Ирен относился ко всему: к жизни, судьбе, богу, космическому безразличию, но она легко переносила это на ее ближайшую цель: на меня, ее психотерапевта. Она знала, что ее злость угнетает меня, но, кроме этого, и позволяла узнать меня с разных сторон. Например, однажды, когда моя секретарша позвонила ей, чтобы перенести встречу, так как мне нужно было попасть к дантисту, Ирен ответила: “Ну да, конечно, увидеться с дантистом для него большее удовольствие, чем встретиться со мною”.
Но, пожалуй, основная причина того, что я не был повержен гневом Ирен, была в том, что я видел в этом маску ее глубинной грусти, отчаяния и страха. Ее злобу на меня я иногда воспринимал с раздражением и нетерпением, но чаще с состраданием. Мне часто вспоминались некоторые из образов или выражений Ирен. Особенно один прочно закрепился у меня в памяти и помог смягчить мое исследование ее гнева печали. Это было в одном из снов про аэропорт (в течение первого года после смерти мужа ей часто снились аэропорты).
Я пробираюсь через терминал в поисках Джека. Я не знаю ни номера самолета, ни рейса. Я в отчаянии... просматриваю расписание, чтобы найти какую-нибудь зацепку, но все слова написаны какими-то бессмысленными слогами. Потом у меня появляется надежда — я смогла прочитать один знак над воротами для отъезжающих: “Микадо”. Я бросаюсь туда, но поздно. Самолет только что взлетел. Я просыпаюсь в слезах.
— Микадо[6] — это направление? Какие у тебя возникают ассоциации со словом “Микадо”? — спрашиваю я.
— Мне не нужны ассоциации, — отрезает она. — Я точно знаю, почему мне приснилось Микадо. Так я называла одну оперетту, когда была ребенком. Я никак не забуду несколько строчек:
Хотя ночь может прийти слишком скоро, У нас есть много лет, наполненных дневным светом.
Ирен остановилась и посмотрела на меня. В глазах у нее стояли слезы. Бессмысленно говорить что-либо еще. Ни ей. Ни мне. Ей не нужно было утешение. Начиная с этого дня строчка “у нас есть много лет, наполненных дневным светом” крутилась у меня в голове. Они с Джеком не получили своих лет, наполненных светом, и за это я готов был простить ей что угодно.
Мой третий урок, гнев печали, доказал ценность других клинических ситуаций. Там, в прошлом, я слишком быстро отворачивался от гнева, пытаясь понять его и решить проблему как можно быстрее. Теперь я учился работать с гневом, выискивать его и погружаться вовнутрь, в основные механизмы урока? Вот здесь-то и появлялось гиблое болото.