Глава 2. странствия с паулой. 1 страница
Изучая медицину, я постигал искусство наблюдения, выслушивания и прикосновения. Я рассматривал ярко-красные глотки, вздутые барабанные перепонки, извивающиеся артерии сетчатки. Я слушал шумы в сердце, журчанье кишечника, какофонию хрипов в легких. Я дотрагивался до скользящих краев селезенки и печени, ощущал напряженность кисты яичников и мраморную твердь рака простаты.
Изучение пациентов было делом медицинского колледжа. В высшей школе пришло понимание того, как можно учиться у них. Скорее всего это началось с профессора Джона Уайтхорна, который говорил: “Слушайте своих пациентов, позвольте им учить вас. Чтобы стать мудрее, вы должны напоминать студента”. В его словах было больше, чем банальная истина о том, что врач, умеющий хорошо слушать, узнает очень много о своем пациенте. Это буквально означало то, что пациент учит нас.
Джон Уайтхорн был незаурядным председателем отделения психиатрии Джона Хопкинса в течение тридцати лет. Официальный, неуклюжий, но изысканный, с блестящим краем привередливо подстриженных полумесяцем седых волос, он носил позолоченные очки, и в нем не было ни одной лишней черты — ни единой морщинки на лице, ни единой складки на коричневом костюме, который он надевал каждый день в течение многих лет (мы подсчитали, что в его гардеробе было, по крайней мере, два или три подобных костюма). И никаких лишних эмоций — когда он читал лекции, двигались лишь его губы, все остальное — лицо, шея, руки — оставалось удивительно неподвижным.
В течение третьего года обучения я и еще пять моих сокурсников каждый четверг делали обходы вместе с доктором Уайтхорном. Традиционно перед этим мы завтракали в его кабинете, отделанном дубом. Пища была простой и неизменной; бутерброды с тунцом, холодное филе и холодный пирог с крабами, вслед за которыми шли фруктовый салат и ореховый торт. Все накрывалось с восточным изяществом; льняные скатерти, блестящие серебряные подносы, фарфор и слоновая кость. Беседа была долгой и неторопливой. Всех нас ждали требующие внимания пациенты, но мы не прерывали доктора Уайтхорна. В конце концов, даже я, самый неусидчивый из всех, научился с пользой проводить это время. В эти два часа у нас была редкая возможность задавать профессору любые вопросы. Я спрашивал его о причинах развития паранойи, ответственности врача за самоубийство, различии между терапевтическими изменениями и детерминизмом. Его ответы были исчерпывающие, но он явно предпочитал другие темы для разговоров: точность персидских лучников, сравнение качества греческого и испанского мрамора, фатальные ошибки в битве при Геттисберге, его усовершенствованная периодическая система (по первому образованию он был химиком).
После завтрака доктор Уайтхорн проводил терапевтические сессии, за которыми мы молча наблюдали. Трудно было предсказать, сколько продлится та или иная из них. Некоторые длились пятнадцать минут, другие продолжались по два-три часа. Я отчетливо помню, как это происходило летом. Прохладный полумрак кабинета, оранжево-зеленые шторы, защищающие от беспощадного балтиморского солнца, ветки магнолии с кудрявыми цветами, заглядывающие в окно. Из углового окна я видел только край теннисного корта. Господи, как меня тянуло сыграть! Я мечтал об этом, пока тени непреклонно ложились на корт. И только когда сумерки полностью скрывали последние очертания, я, оставив всякую надежду, полностью посвящал свое внимание доктору Уайтхорну.
Он делал все неспешно. Его ничего так не интересовало, как профессия и увлечения его пациента. Одну неделю он мог поощрять многочасовой рассказ южноамериканского плантатора о посадках кофе, на следующей неделе профессор мог обсуждать неудачи Испанской Армады. Можно было подумать, что его первоочередной задачей было выяснение связи между высотой и качеством кофе или политических мотивов Испанской Армады. Но он поразительно тонко менял течение беседы в сторону более личной сферы. Меня всегда удивляло то, как подозрительный, параноидального склада человек внезапно начинал откровенно говорить о себе и своем внутреннем мире.
Позволяя пациенту учить себя, доктор Уайтхорн устанавливал непосредственную связь не столько с болезнью пациента, сколько с его личностью. Его тактика неизменно повышала и отношение пациента к самому себе, и желание к самораскрытию.
Его нельзя было назвать хитрым. Доктор Уайтхорн никогда не притворялся в желании научиться. Он был в определенном смысле коллекционером и собирал свои бесценные экземпляры годами. “Если ты позволяешь пациентам учить себя — это обоюдный выигрыш. Своими историями они не только наставляют тебя, они рассказывают о своей болезни”.
В 1970 году, спустя пятнадцать лет (доктора Уайтхорна уже не было в живых), я стал профессором психиатрии. Тогда в моей жизни появилась женщина по имени Паула, чтобы продолжить мое образование. У нее был рак молочной железы, о котором она предпочитала не говорить. Ее болезнь я заметил не сразу, но был твердо уверен, что она назначила себя мне в наставники.
Паула пришла на прием, узнав от социального работника в онкологическом центре, что я собирался создать терапевтическую группу для людей с терминальными стадиями заболеваний. Когда она впервые зашла в мой кабинет, я был невольно очарован ее появлением: тем, как она достойно вела себя, ее сияющей улыбкой, ее безудержным ребячеством, сверкающими белыми волосами и чем-то таким, что я назвал для себя яркостью, льющейся из ее мудрых глубоких голубых глаз.
Я заинтересовался ею, как только она произнесла первые слова: “Меня зовут Паула Уэст, у меня терминальная стадия рака, но я не раковый больной”. И, действительно, в течение многих лет странствий с ней я ни разу не относился к ней как к пациенту. Паула коротко рассказала историю своей болезни: пять лет назад ей поставили диагноз — рак молочной железы. Затем удаление груди, рак второй груди, удаление второй груди. Наступило время химиотерапии с ее ужасающими побочными явлениями: тошнотой, рвотой, выпадением волос. Вслед за этим облучение. Но ничто не могло сдержать развитие болезни. Ее рак просил есть. И, хотя хирурги пожертвовали уже всем, чем могли: грудью, лимфатическими узлами, надпочечниками, — он требовал еще и еще.
Представляя нагое тело Паулы, я видел плоть, испещренную шрамами, без грудей, без мяса, без мышц, ребра, выпирающие как доски потерпевшего кораблекрушение галеона, ниже — покрытый хирургическими рубцами живот, и все это покоилось на широких, нескладных, раздувшихся от обилия стероидов бедрах. Короче говоря, это была пятидесятипятилетняя женщина без груди, надпочечников, матки и, я уверен, либидо.
Мне всегда нравилось в женщинах изящное, упругое тело, пышная грудь и явная чувственность. Но удивительная вещь произошла со мною, когда я в первый раз увидел Паулу: она оказалась самой прекрасной, и я влюбился.
Мы встречались каждую неделю. Напротив ее имени я ставил слово “психотерапия”. Она садилась в кресло пациента на традиционные пятнадцать минут. Наши роли были неясными. Например, никогда не поднимался вопрос оплаты. С самого начала я знал, что это был не обычный договор между психотерапевтом и пациентом. Я с большой неохотой затрагивал некоторые темы в ее присутствии: деньги, брачные узы, общественные отношения, плотские удовольствия. Мне они казались вульгарными и безвкусными.
Мы обсуждали другое: жизнь и смерть, мир, превосходство человека над другими людьми, духовность — это было то, что волновало Паулу. Мы встречались вчетвером каждую неделю. Именно вчетвером: она, я, ее смерть и моя. Она стала куртизанкой смерти: она рассказывала мне о ней, научила думать о смерти и не бояться ее. Она помогла мне понять, что наше представление о смерти неверное. Хотя это и небольшое удовольствие — находиться на краю жизни, — все же смерть не безобразное чудовище, уносящее нас в ужасное место. Паула научила меня воспринимать смерть как она есть, как определенное событие, часть жизни, завершение возможностей. “Это нейтральное событие, — говорила она, — которое мы привыкли окрашивать в цвета страха”.
Каждую неделю Паула входила в мой кабинет с широкой улыбкой, доставала из плетеной сумки свой дневник, укладывала его на колени и начинала разговор о переживаниях и размышлениях прошедшей недели. Я слушал очень внимательно и старался найти подходящий ответ. Если я выражал сомнение по поводу пользы моей работы, она озадаченно смотрела на меня, затем одобрительно улыбалась и снова возвращалась к своему дневнику.
Вместе мы заново переживали ее столкновение с болезнью: первое потрясение и недоверие, постепенное искажение ее тела, принятие этого факта и привыкание к фразе “У меня рак”. Она говорила о заботе друзей и мужа. И действительно, трудно было не любить Паулу. (Конечно, я не кричал о своей любви, она узнала о ней намного позже, когда уже не верила мне.)
Потом она рассказывала о тех ужасных днях, когда болезнь обострялась. Они были ее Голгофой, тем испытанием, через которое проходили все пациенты с обострением: комнаты облучения, чувствующие неловкость друзья, стоящие в стороне доктора и оглушительная тишина постоянной секретности. Она со слезами на глазах рассказывала, как на приеме хирург сообщил ей, что сделать больше ничего нельзя и ему нечего ей предложить. “Что происходит с врачами? Почему они не понимают важности своего присутствия? Они представить себе не могут, как они нужны именно в тот момент, когда им больше нечего предложить”.
Паула рассказывала о том, что ужас от осознания близкой смерти усиливается с удалением от привычной жизни. Одиночество и изоляция умирающего пациента усиливаются попытками скрыть приближение смерти. Но ее невозможно скрыть, она вездесуща: нянечки, говорящие полушепотом; практиканты, на цыпочках проходящие в твою комнату; бесстрашно улыбающаяся семья, попытки посетителей поднять тебе настроение. Одна моя пациентка, больная раком, знала, что смерть уже близко. И однажды ее врач, который обычно заканчивал осмотр шутками и веселым подбадриванием, в конце просто пожал ей руку.
Больше, чем смерти, люди боятся одиночества, неизменного спутника болезни. Мы стараемся пройти по жизни рука об руку с кем-либо, но умирать нам приходится поодиночке. Паула рассказала мне, что изоляция умирающего может быть двух видов. Пациент сам старается отделиться от живых, не желая втягивать семью и друзей в свои страхи и жуткие мысли, или друзья, чувствуя свою бесполезность, неуклюжесть и неуверенность в том, что говорить и как себя вести, стараются избегать общения, желая находиться подальше от “предварительного просмотра собственной смерти”.
Одиночество Паулы не заканчивалось. Хотя многие от нее отказались, я был постоянно рядом. Как хорошо, что она нашла меня! Мог ли я тогда знать, что наступит время, и Паула представит меня своим Питером, отказавшимся от нее не один раз?
Она с трудом могла подобрать слова, чтобы рассказать о своем одиночестве. Однажды она принесла мне литографию, созданную ее дочерью, на которой несколько стилизованных фигур забрасывают камнями святую, маленькую женщину, чьи хрупкие руки не могут защитить ее от каменного дождя. Эта картина до сих пор висит в моем кабинете, и, глядя на нее, я вспоминаю слова Паулы: “Эта женщина — я, бессильная перед нападением”.
Священник помог ей выбраться из мрачных мыслей. Знакомый с мудрым афоризмом Ницше, что тот, кто знает “почему”, может справиться с любым “как”, он изменил ход ее мыслей. “Твой рак — это твой крест, — говорил он, — твое страдание — это твое превосходство”.
Эта формулировка — как ее назвала Паула, “божественное сияние” — изменила все. Когда она объяснила принятие своего превосходства и посвящение себя облегчению страданий онкологических больных, я понял, что не она была моим проектом, а я был ее. Я мог помочь Пауле, но только не выражая поддержку, заботу или преданность. Я должен был позволить учить себя.
Возможно ли, чтобы тот, чьи дни сочтены, чье тело пропитано раком, проживал “золотое время”? Паула смогла это сделать. Она учила меня, что смерть честно позволяет прожить остаток жизни богаче. Я скептически к этому относился, подозревая, что ее рассуждения о “золотом времени” были лишь духовной гиперболой.
— Золотое? На самом деле? Да ладно, Паула, что может быть золотого в смерти?
— Ирв, — упрекала она меня, — ты не прав. Пойми, что не смерть золотая, а ощущение полноты жизни перед лицом смерти. Подумай, как остро ты ощущаешь бесценность последних дней: последняя весна, последний полет пуха одуванчика, в последний раз опадают цветы глицинии. Золотое время — это также время великого освобождения, когда ты свободно говоришь нет всем тривиальным обязательствам и посвящаешь себя полностью тому, о чем мечтал всю жизнь — общению с друзьями, наблюдению за сменой времен года, за волнением моря.
Она критиковала Элизабет Кубле-Росс, жрицу смерти, которая, не признавая золотые стадии, развивала концепцию негативизма клинического подхода. Паула никогда не испытывала гнева по поводу стадий смерти, описанных Кубле-Росс: злость, отрицание, попытка “торговаться”, депрессия, принятие. Она настаивала на том, и в этом я с ней полностью согласен, что подобная строгая категоризация эмоций может привести к дегуманизации отношений пациента и врача.
Золотое время Паулы стало временем непрерывного личностного исследования: она видела во сне, как блуждает по бесчисленным залам и обнаруживает в своем доме новые, незнакомые комнаты. Также это было время приготовления: ей виделось, как она убирает дом от основания до чердака, преобразуя кабинеты и туалеты. Она с большой любовью подготавливала своего мужа. Наступал момент, когда силы позволяли ей пройтись по магазинам или приготовить еду, но она преднамеренно сдерживала себя, давая ему возможность стать самостоятельным. Она гордилась его успехами и рассказывала, что он начал говорить о ее, а не об их уходе. Я слушал с широко раскрытыми глазами и не верил своим ушам. Мог ли человек из мира героев Диккенса существовать в наше время? Психологические тесты редко уделяют внимание такому качеству личности, как совершенство. Сначала я пытался найти скрытые мотивы, как можно незаметнее выискивая недостатки и пробелы во внешней стороне ее святости. Ничего не обнаружив, я понял, что не было никакой внешней стороны, и, прекратив исследование, позволил себе наслаждаться совершенством Паулы.
Она верила, что приготовление к смерти — процесс явный и определенно требует внимания. Узнав, что рак распространился на спинной мозг, Паула написала своему тринадцатилетнему сыну прощальное письмо, которое даже меня заставило расплакаться. В конце письма она напомнила ему, что легкие зародыша не могут дышать, а его глаза не могли видеть. Эмбрион не может себе представить своего будущего существования. “Так можем ли мы, — продолжала она, — приготовить себя к существованию, находящемуся вне нашего воображения, за пределами наших представлений?”
Меня всегда сбивала с толку религиозная вера. Мне всегда казалось очевидным, что религия направлена на создание удобств и сглаживание неприятностей человеческого существования. Однажды, когда мне было двенадцать или тринадцать лет, я помогал отцу в магазине и разговорился с солдатом, только что вернувшимся с фронта, о существовании бога. Я рассуждал с присущим мне скептицизмом, и вдруг он протянул мне мятую, потертую картинку с изображением Девы Марии и Иисуса, которую он пронес через всю войну.
— Переверни ее и прочитай. Прочитай вслух, — попросил солдат.
— В окопах нет атеистов, — прочитал я.
— Верно! В окопах нет атеистов, — повторил он медленно, чеканя каждое слово. — Христианский бог, еврейский бог, китайский бог, любой другой бог — но все же бог!
Я был очарован этой невзрачной картинкой, подаренной мне незнакомцем. Возможно, это было предзнаменование, возможно, божественное провидение снизошло на меня. Два года я носил ее в своем бумажнике, постоянно вытаскивая и обдумывая написанные слова. Потом, в один прекрасный день, я спросил себя: “Ну? Если эти слова — правда и нет атеистов в окопах? Есть ли вещи, поддерживающие скептицизм? Конечно, вера увеличивается вместе со страхом. В этом все дело: страх порождает веру, нам необходим бог. Вера, пылкая, чистая или потребительская, не дает ответа на вопрос о существовании бога”. На следующий день в книжном магазине я достал из бумажника теперь уже бесполезную картинку и аккуратно вложил ее между страницами книги под названием “Мир ума”, где, возможно, кто-то с душой воина и нашел ее, использовав затем с большей пользой.
Несмотря на то что идея смерти внушала мне страх, я предпочитал бояться, а не верить абсурдным идеям. Я ненавидел непоколебимое утверждение: “Верую, ибо абсурдно”. Безусловно, религиозная вера довольно мощный источник удобств. Мой агностицизм не мог дрогнуть. Сколько раз в школе во время утренней молитвы у меня вызывал тошноту вид учителей и одноклассников с низко склоненными головами, шепчущих слова молитвы. Вызывало ли это зрелище у кого-то кроме меня подобные эмоции? В это время в газетах появились фотографии всеми любимого Франклина Рузвельта, посещающего церковь: и правда, стоило воспринимать веру Ф. Р. очень серьезно.
А что же точка зрения Паулы? Как же ее письмо сыну, как же неизвестная цель, ждущая нас впереди? Фрейда очень удивила бы метафора Паулы — на религиозной почве я всегда с ним мысленно соглашался — “Нам хочется существовать, мы боимся небытия, и поэтому выдумываем прекрасные сказки, в которых сбываются все наши мечты. Неизвестная цель, ждущая нас впереди, полет души, рай, бессмертие, бог, перевоплощение — все это иллюзии, призванные подсластить горечь смерти”.
Паула всегда с пониманием относилась к моему скептицизму и мягко напоминала мне, что, хотя ее вера кажется неправдоподобной, ее нельзя опровергнуть. Несмотря на мои сомнения, мне нравилось слушать метафоры Паулы, и я делал это с большей терпимостью, чем когда-либо. Это было похоже на бартер: я продавал маленький кусочек своего скептицизма за возможность быть рядом с Паулой. Произнося время от времени короткие фразы: “Кто знает?”, “И где же все-таки ложь?”, “Узнаем ли мы когда-нибудь?” — я завидовал ее сыну. Осознавал ли он свое счастье — иметь такую маму? Как бы я хотел оказаться на его месте.
Приблизительно тогда же я часто наведывался в похоронное агентство матери своего друга. Здесь священник предлагал всем историю утешения. Он рассказывал о том, как на берегу стоят люди и печально смотрят вслед уплывающему кораблю. Они смотрят до тех пор, пока верхушка мачты не пропадает за горизонтом, и тогда кто-то произносит: “Уплыл”. А в этот момент где-то далеко другая группа людей всматривается в горизонт, ожидая корабля. И, когда становятся различимы его очертания, произносит: “Он приплыл”.
“Дурацкая сказка”, — фыркнул бы я в то время, когда еще не знал Паулы. Но сейчас я испытывал к этому больше уважения. Глядя на пришедших на похороны, я на мгновение ощутил, что я вместе с ними, связанный иллюзией о корабле, плывущем навстречу новой жизни.
До встречи с Паулой никто не мог обогнать меня в насмешках над перспективами Калифорнии. Впереди наступала новая эра: гадания, астрология, нумерология, иглоукалывание, глубокий массаж, дыхательная гимнастика. Мне казалось, что людям необходимы трогательные убеждения, они способны развеять глубокую тоску, а ведь некоторые люди слишком слабы, чтобы жить в одиночестве. Так пусть же у детишек будет своя сказка! Но теперь я выражал свое мнение мягче: “Возможно”, “Жизнь запутанна и непостижима”.
Я знал Паулу уже долгое время, когда нам пришла мысль создать группу умирающих пациентов. Безусловно, в наши дни подобные группы широко обсуждаются в газетах и на телевидении, но в 1973 году подобных прецедентов не было: смерть подвергалась жесткой цензуре наравне с порнографией. Следовательно, нам приходилось постоянно импровизировать. Труднее всего было в начале: необходимо было набрать группу. Но как это сделать? Как найти желающих? Как это должно было выглядеть: “Разыскиваются умирающие люди”?
Связь Паулы с церковью, больницами и домами престарелых давала свои плоды в подборе потенциальных членов группы. Первым появился Джим, девятнадцатилетний паренек из Стэнфорда с серьезным заболеванием почек. Он знал, что его жизнь подходит к концу, и все же не стремился к предварительному знакомству со смертью. Джим избегал смотреть в глаза мне и Пауле, а соответственно и кому-либо другому. “Я человек без будущего, — говорил он. — Кто захочет, чтобы я стал чьим-нибудь мужем или другом? Меня достаточно отвергали. Я неплохо справляюсь один”. Мы видели его лишь дважды, больше он не пришел.
Наверное, Джим был слишком здоров. Гемодиализ дает много надежды и долгую дорогу к смерти, так что отрицание прочно пускает корни. Нам же нужны были обреченные люди, близко стоящие к смерти и без всякой надежды.
Потом появились Роб и Сэл. Оба они воспринимали происходящее неадекватно: Роб все время отрицал, что умирает, Сэл пришел к определенным выводам относительно своей болезни и решил, что не нуждается в нашей помощи. У двадцатисемилетнего Роба была злокачественная опухоль мозга. В метаниях от несогласия и обратно он вдруг начинал уверять всех: “Вот увидите, через шесть недель я уже буду отдыхать в Альпах” (без сомнения, он не бывал нигде дальше восточного района Невады). Но через мгновение он уже проклинал свои парализованные ноги за то, что это мешает получению страховки: “Я пытаюсь понять, будет ли выгода жене и детям от моего самоубийства”.
Наша группа была небольшой, всего четыре человека: Паула, Сэл, Роб и я, но мы решили начать работу. Сэлу и Пауле помощь была не нужна, я был психотерапевтом, поэтому мы выбрали Роба объектом помощи группы. Но он упрямо отказывался принять нашу помощь. Мы старались уважать его выбор отрицания. Но поддержка несогласия — это бесплодное занятие, особенно если учесть то, что мы старались помочь Робу принять смерть и взять все от оставшейся жизни. Однако никто из нас не знал, произойдет ли следующая встреча. Через два месяца головные боли Роба усилились, и однажды ночью он тихо умер во сне. Сомневаюсь, что мы были ему полезны.
Сэл воспринимал конец жизни другим образом. Надвигающаяся смерть наполнила его жизнь тем смыслом, о котором он прежде и не подозревал. У Сэла была миеломная болезнь, очень болезненная форма рака, затронувшая кости. У него было повреждено множество костей, и его упаковали в корсет от шеи до бедер. В свои тридцать лет Сэл сумел заслужить любовь многих людей. В момент наивысшего отчаяния его, так же как и Паулу, преобразила ошеломляющая идея, что его рак — это его превосходство. Это откровение управляло всем, что Сэл делал в своей жизни впоследствии, даже его вступлением в группу. Ему казалось, что это даст возможность помочь другим людям найти некоторый удивительный смысл их заболеваний.
Вообще-то, Сэл пришел в нашу группу слишком рано: только через шесть месяцев она увеличилась до размеров аудитории, которую он заслуживал. До этого времени ему приходилось искать другие места выступлений, например, старшие классы школ, где он обращался к подросткам. “Вы хотите испортить свое тело наркотиками? Хотите убить его пьянками, травкой, кокаином? — Его голос гремел на весь зал. — Хотите расплющить себя в автокатастрофе? Сбросить свое тело с моста Голден Гэйт? Вам оно не нужно? Ну тогда отдайте его мне! Я с радостью возьму ваше тело, оно мне нужно — я хочу жить!”
Это было бесподобное обращение. Меня охватила дрожь, когда я услышал его речь, которая приобрела еще большую силу из-за смертельной тоски. Ученики слушали в молчании, осознавая, как и я, что он говорил правду, что у него не было времени на игру, притворство или страх перед последствиями.
Через месяц в нашей группе появилась Эвелин, и это стало для Сэла еще одной возможностью проявить себя. Шестидесятидвухлетняя, озлобленная и смертельно больная лейкемией, Эвелин пришла к нам, находясь на стадии переливания крови. Она искренне говорила о своем заболевании, она знала, что умирает. “Я могу принять это, — говорила она, — меня это не волнует. Но что меня волнует — так это моя дочь, она отравляет мне последние дни!” Эвелин называла свою дочь, психиатра, не иначе как “мстительной и ненавидящей ее женщиной”. Некоторое время назад у нее произошла с дочерью неприятная и глупая стычка: та накормила кота Эвелин не тем кормом. С того времени мать и дочь больше не разговаривали.
Услышав ее на занятиях, Сэл начал говорить просто, но страстно: “Послушай меня, Эвелин. Я тоже умираю. Какая разница, что ест твой кот? Какая разница, кто не выдержит первый? Ты же знаешь, что у тебя не так много времени в запасе, хватит притворяться. Ты же знаешь, что сейчас самая важная для тебя вещь — это любовь твоей дочери! Пожалуйста, не умирай, пока не скажешь ей об этом! Если ты не сделаешь этого, ты отравишь ей жизнь, она не сможет избавиться от горечи и вины и отравит жизнь своей дочери. Разорви круг! Эвелин, разорви круг!”
Это сработало. Эвелин умерла через несколько дней, но ее сиделка сообщила нам, что у нее, задетой словами Сэла, было трогательное примирение с дочерью. Я очень гордился Сэлом. Это была первая победа нашей группы!
Появились еще два пациента, и через несколько месяцев мы с Паулой. были убеждены, что нашего опыта достаточно, чтобы работать с многочисленной группой, и начали набирать людей для серьезной работы. Паула связалась с американским Раковым центром, в котором нашлись пациенты, каких мы искали. После их опроса мы приняли в группу семь человек, всех с раком молочной железы, и официально открыли группу.
На нашем первом собрании Паула поразила меня, когда начала сеанс со сказки: “Раввин разговаривал с богом о рае и аде. “Я покажу тебе, что такое ад”, — сказал бог и повел раввина в комнату, где посередине стоял большой круглый стол. Люди, сидящие вокруг стола, умирали с голоду и были в отчаянии. На столе стоял горшок с мясом, да таким вкусным, что у раввина потекли слюнки. У каждого сидящего за столом была ложка с очень длинной ручкой. И хотя ложки прекрасно доставали до горшка, их ручки были настолько длинные, что едоки не могли поднести ложку ко рту и поэтому оставались голодными. Раввин увидел, что их страдания были по-настоящему ужасными.
“А теперь ты увидишь рай”, — сказал бог, и они пошли в другую комнату, в точности такую же как и первая. В ней был большой круглый стол посередине и горшок с мясом. Люди, сидящие вокруг, тоже держали в руках ложки с длинными ручками, но все они были сытые и упитанные, они смеялись и разговаривали. Раввин не мог ничего понять. “Это просто, но требует определенного навыка, — сказал бог. — В этой комнате, как ты можешь заметить, люди научились кормить друг друга”.
Хотя независимое решение Паулы начать сеанс с чтения притчи и выбило меня из колеи, я позволил ей продолжать. Я знал, что она еще не определила наши роли и наши отношения в группе. Кроме того, ее решение было безупречным — я еще никогда не видел такого вдохновляющего начала.
Следующий вопрос был: “Как назвать группу”? Паула предложила: “Мост”. Почему? Было две причины. Во-первых, в группе складывались связи одного пациента с другим. И, во-вторых, здесь мы были открыты друг для друга. Следовательно, “Мост” (в традициях Паулы).
Наше “скопление”, как называла его Паула, быстро росло. Каждые две недели появлялись новые лица, объятые ужасом. Паула встречала их, приглашала на обед, обучала, очаровывала, одухотворяла их. Вскоре нас стало так много, что пришлось разделиться на две группы по восемь человек, и я пригласил нескольких психиатров в качестве соведущих. Однако все члены группы противились расколу, так как считали, что это повредит целостности семьи. Я предложил выход: мы могли встречаться двумя разными группами на час пятнадцать, а затем объединялись на заключительные пятнадцать минут и обменивались друг с другом тем, что происходило на сеансах.
Я надеюсь, наши встречи были полезны и на них поднимались наиболее болезненные вопросы, которые редкая группа отваживалась бы обсуждать. От занятия к занятию члены группы приходили с новыми и новыми метастазами, с новыми трагедиями. И каждый раз мы старались создать удобство для каждого пораженного человека. Случалось и такое, что если кто-то был слишком болен, слишком близок к смерти и не мог прийти на встречу, то группа перемещалась к нему в спальню.
Не было ни одной темы, которая оказалась бы трудной для обсуждения в нашей группе. В каждом обсуждении Паула принимала самое непосредственное участие. Например, один раз нашу встречу начала Эва. Она говорила о том, как завидует своему другу, который на той неделе внезапно умер во сне от инфаркта. “Это лучший способ уйти”, — заключила она. Паула сказала на это, что моментальная смерть — это трагическая смерть.
Меня смутило поведение Паулы. Я был удивлен, что она ставила себя в такое нелепое положение. Стоило ли спорить с Эвой, что смерть во сне — лучший способ уйти? Но Паула тем не менее со свойственной ей убедительностью начала высказывать свою точку зрения, что неожиданная смерть — это наихудший способ ухода из жизни. “Необходимо время, нельзя спешить, — говорила она. — Нужно подготовить окружающих к своей смерти — мужа, друзей, но прежде всего — детей. А как же незавершенные дела? Конечно, если они настолько важны, что нельзя отказаться от них в один момент. Они заслуживают того, чтобы их завершили. В противном случае, каков же тогда смысл твоей жизни?” “К тому же, — продолжала она, — смерть — это часть жизни. Пропустить ее, проспать ее — значит упустить великое событие своей жизни”.
Но последнее слово все же осталось за Эвой: “Думай как хочешь, Паула, но я очень завидую мгновенной смерти своего друга. Мне всегда нравились сюрпризы”.