Встреча пациент‑терапевт и изоляция 2 страница
Из признания ключевой роли переноса следует, что терапевт должен содействовать его развитию. Чем меньше проявляется реальное "я" терапевта, тем с большей готовностью пациент переносит на него чувства, относящиеся к кому‑то другому. Таково рациональное объяснение традиционно отводящейся терапевту роли «пустого экрана» и особенностей взаимного размещения участников психоаналитической сессии, где аналитик остается за кушеткой, вне поля зрения пациента. Этот запрет на самораскрытие терапевта дал нам два поколения психотерапевтов, находившихся под властью метода, не признававшего подлинной встречи между терапевтом и пациентом, согласно которому основной – и, собственно говоря, единственной – функцией терапевта является интерпретация.
Однако даже некоторые первые теоретики не соглашались с таким взглядом на роль терапевта. Шандор Ференци, один из первых и самых верных последователей Фрейда, настаивал на том, что отстраненная, всеведущая позиция терапевта снижает терапевтическую эффективность. Ференци, особенно в последние годы, открыто признавался пациентам в своих ошибках. Например, он без всякого дискомфорта в ответ на оправданную критику отвечал: «Возможно, вы коснулись области, в которой я не все знаю. Может быть, вы могли бы помочь мне увидеть, в чем я неправ».
Однако по большей части проблема реальных – «неперенесенных» – отношений не обсуждалась в литературе до 1950‑х годов. (В обширном обзоре Ральфа Гринсона и Милтона Векслера названо только два исследования, выполненных до 1950 г.) В 1954 г. в неофициальном разговоре о переносе Анна Фрейд сказала:
«При должном уважении к необходимости самого аккуратного обращения с переносом и его интерпретацией я все же чувствую, что нам следует оставить какое‑то место для признания того, что аналитик и пациент это также два реальных человека, обладающих равным взрослым статусом, находящихся в реальных личностных отношениях друг с другом. Я думаю, не является ли наше – временами полное пренебрежение этой стороной дела причиной некоторых враждебных реакций, которые мы получаем от своих пациентов и склонны объяснять исключительно „истинным переносом“. Но эти мысли могут иметь подрывной эффект, и к ним надо относиться осторожно».
В 1969 г. Гринсон и Векслер подтвердили живучесть традиционного аналитического взгляда на эту проблему:
«Хотя в аналитических кругах уже не слышно споров о том, совершаешь ли ты смертный грех, предлагая бумажный носовой платок пациенту, плачущему о недавней смерти одного из родителей, все же любые действия, напоминающие проявление доброты к пациенту, воспринимаются с крайней подозрительностью».
Хотя Гринсон и Векслер выступали за более человечные отношения терапевт‑пациент, на мой взгляд, они опирались в этом на неверные обоснования. В своем обсуждении отрицательных сторон чрезмерной отстраненности терапевта они утверждают:
«Может быть, нам следует больше отдавать себе отчет в том, что упорная анонимность и пролонгированный атеросклероз аффекта также могут быть соблазнительными, но, как правило, обычно они приводят к необратимым и не поддающимся интерпретации враждебному переносу и отчуждению».
Таким образом, эти аналитики выступали за большую включенность терапевта из технических соображений, уберечь перенос от превращения в нерабочий и способствовать его "анализируемости.*
* Между прочим, в предыдущей цитате содержится любопытное замечание, что «пролонгированный атеросклероз аффекта также может быть соблазнительным». Я понимаю ее так, что эмоциональная невключенность легче дается терапевтам и требует от них меньших затрат энергии. Возможно, это и так, но терапевты платят страшную цену, когда в конце концов действительно становятся нечувствительными. Другой профессиональный риск для терапевтов заключается в использовании встреч с пациентами для избегания конфронтирования и принятия собственной изоляции. Не осуществив такой интеграции, некоторые терапевты так и не развивают автономии, необходимой для формирования удовлетворяющих и длительных любовных отношений, напротив, их личная жизнь превращается в стаккато интенсивных, но мимолетных пяти‑десятиминутных встреч.
Подводя итог, скажем: сосредоточенность единственно на переносе мешает терапии, потому что устраняет подлинность из отношений терапевт‑пациент. Во‑первых, она отрицает реальность отношений, рассматривая их исключительно как ключ к пониманию других, более важных отношении. Во‑вторых, она предоставляет терапевту разумное обоснование для сокрытия себя – сокрытия, блокирующего способность искреннего отношения к пациенту. Означает ли это, что терапевты, которые хранят верность отстраненной, объективирующей, «только интерпретирующей» позиции по отношению к пациенту, неэффективны или даже деструктивны? Думаю, что, к счастью, такие терапевты и такая терапия чрезвычайно редки. На то и существуют терапевтические «вбрасывания»: помимо собственной воли и часто сами того не зная, терапевты проявляют «внепротокольную» человечность.
Каковы другие возражения против самораскрытия терапевта? Некоторые терапевты боятся, что если они немножко приоткроют дверь в свое "я", пациент вынудит открыть ее шире и потребует большего саморазоблачения. Мой личный опыт говорит, что этот страх неоправдан. Я часто нахожу важным сообщить пациенту мои непосредственные чувства «здесь‑и‑сейчас». Мне редко кажется необходимым или особенно полезным сообщать множество подробностей о своей личной жизни в прошлом и настоящем. Я почти не встречал пациентов, настаивающих на подобном требовании. Желание пациента состоит не в том, чтобы терапевт обнажился, а в том, чтобы терапевт относился к нему как к человеку и целиком присутствовал в их встрече.
Насколько полно следует открываться? Какими ориентирами пользоваться? Важно помнить об основной цели – подлинных отношениях. Одна из важнейших характеристик «психотерапевтического эроса» – забота о становлении другого. Ролло Мэй предлагает употреблять для обозначения этого понятия греческое слово agape или латинское cantas, означающие любовь, преданную благу другого. Иными словами, важно, чтобы самораскрытие терапевта служило росту пациента. Самовыражение терапевта, или его полная честность, или спонтанность могут представлять ценность сами по себе, но они являются второстепенными по отношению к основному – наличию agape. Отсюда следует, что терапевт должен удерживать какую‑то информацию при себе, не говоря ничего, что может оказаться деструктивным для пациента, уважая принцип своевременности и внимания к динамике терапии – к степени готовности пациента услышать то или иное.
Временами нам необходимо ограничивать себя в самораскрытии в связи с еще одной проблемой, которая может сопутствовать отношениям пациента и терапевта как реальной личности, – проблемой потери терапевтической объективности, обусловленной различными эксцессами и безответственным поведением. Наверное, самый вопиющий эксцесс – вступление терапевта как «реальной личности» в половую связь с пациентом. Я видел много пациентов, раньше имевших половую связь с терапевтом. У меня создалось впечатление, что такой опыт всегда деструктивен для пациента и что в этих случаях терапевт неизменно нарушал принцип agape – любви к бытию (и становлению) другого. Такие терапевты заботились не о нуждах своих пациентов, а о своих собственных, предлагая при этом весьма прозрачные рационализации, такие как потребность пациента в сексуальном самоутверждении. Однако мне что‑то не приходилось слышать о половых связях терапевтов с такими пациентами, которые, может быть, действительно нуждаются в сексуальном самоутверждении, непривлекательными, страдающими врожденными или приобретенными физическими уродствами.
Еще одна причина для терапевта оставаться скрытым – это страх, что самораскрытие приведет к столкновению с диссонансами терапевтической ситуации, о которых я говорил раньше, связанными с платой за услуги, пятидесятиминутной сессией, плотным рабочим графиком. Не спросит ли пациент. «Вы любите меня?»; «Вам действительно есть дело до меня значит, вы принимали бы меня, если бы у меня не было денег?», «Терапия – это ведь купленные отношения?» Действительно, эти вопросы опасно близки к сфере самого сокровенного секрета психотерапевта, состоящего в том, что встреча с пациентом играет относительно небольшую роль в жизни терапевта в целом. Как в пьесе Тома Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы», ключевая фигура одной драмы становится тенью в кулисах, в то время как терапевт немедленно выходит на подмостки другой драмы. Действительно, отрицание исключительности – одна из жестоких истин и плохо хранимых секретов терапии: у пациента один терапевт, у терапевта много пациентов. Терапевт намного важнее для пациента, чем пациент для терапевта. У меня есть только один ответ на подобные вопросы пациента: когда терапевт находится с пациентом, он полностью находится с ним; терапевт стремится дать другому все свое присутствие. Вот почему выше я подчеркивал важность непосредственного момента встречи. В то же время терапевту необходимо знать, что, хотя целью должна быть полная встреча, постоянный контакт на этом уровне невозможен. (Вспомните Бубера: «Мы не можем жить в чистом присутствии [то есть в Я‑Ты], это уничтожило бы нас».) Однако в течение сессии он неоднократно должен возвращать себя к полной вовлеченности в настоящий момент.
Я слушаю пациентку. Она говорит и говорит. Она кажется непривлекательной в любом смысле слова – физически, интеллектуально, эмоционально. Она раздражает. Многие ее жесты отвратительны. Она говорит не со мной, она говорит передо мной. А как она может говорить со мной, если я не здесь? Мои мысли бродят. Голова у меня трещит. Который час? Сколько еще осталось? Внезапно я упрекаю себя. Я даю встряску своему уму. Когда я думаю о том, сколько времени еще осталось до конца сессии, я всякий раз знаю, что обманываю свою пациентку. Тогда я пытаюсь прикоснуться к ней своими мыслями. Я пытаюсь понять, почему уклоняюсь от нее. Каков ее мир в этот момент? Как она себя чувствует на сессии? Как она воспринимает меня? Я задаю ей эти самые вопросы. Я говорю ей, что последние несколько минут чувствовал себя далеким от нее. Чувствовала ли она то же самое? Мы говорим об этом и пытаемся понять, почему мы потеряли контакт друг с другом. Вдруг мы становимся очень близкими. Она перестает быть непривлекательной. Я очень сочувствую ее личности, тому, что она есть, тому, чем она еще может стать. Часы спешат; сессия кончается слишком быстро.
«ОГЛАВЛЕHИЕ»
Часть IV БЕССМЫСЛЕННОСТЬ
КРИЗИС БЕССМЫСЛЕННОСТИ
"Представьте себе группу счастливых идиотов, занятых работой. Они таскают кирпичи в чистом поле. Как только они сложат все кирпичи на одном конце поля, сразу начинают переносить их на противоположный конец. Это продолжается без остановки, и каждый день, год за годом они делают одно и то же. Однажды один из идиотов останавливается достаточно надолго, чтобы задуматься о том, что он делает. Он хочет знать, какова цель перетаскивания кирпичей. И с этого момента он уже не так сильно, как раньше, доволен своим занятием.
Я идиот, который хочет знать, зачем он таскает кирпичи".
Эта предсмертная записка, эти последние слова, принадлежащие отчаявшейся душе, человеку, который убил себя, потому что не видел смысла в жизни, служат достойным введением в проблему, действительно представляющую собой вопрос жизни и смерти.
Этот вопрос принимает множество форм. В чем смысл жизни? В чем смысл моей жизни? Для чего мы живем? Чем мы живы? Если мы должны умереть, если ничто не сохраняется, то какой смысл имеет хоть что‑нибудь?
Мало кто мучился этими вопросами так, как Лев Толстой, который большую часть своей долгой жизни боролся с бессмысленностью. Его опыт (описанный в «Исповеди», автобиографическом отрывке) послужит для нас отправной точкой:
«Пять лет назад странное состояние ума начало овладевать мною: у меня были моменты растерянности, остановки жизни, как будто я не знал, как я должен жить, что я должен делать…Эти остановки жизни всегда возникали с одним и тем же вопросом: „почему?“ и „зачем?“…Эти вопросы со все большей настойчивостью требовали ответа и, как точки, собирались в одно черное пятно».
Во время такого кризиса смысла или, как он это называл, «остановки жизни» Толстой задавался вопросом о значении всего, что он делает. Какой смысл, спрашивал он, управлять поместьем, учить сына? «Зачем? У меня сейчас шесть тысяч десятин в Самарской губернии и три тысячи лошадей – что дальше?». Он действительно хотел знать, для чего ему писать: «Ну, что если я буду более знаменитым, чем Гоголь, Пушкин, Шекспир, Мольер – чем все писатели в мире – ну и что? Я не мог найти ответа. Такие вопросы требуют немедленного ответа, без него невозможно жить. Но ответа не было никакого».
При распаде смысла Толстой переживал распад основ, на которые опиралась его жизнь: «Я чувствовал, что земля, на которой я стою, крошится, что мне больше не на чем стоять, то, ради чего я жил, оказалось ничем, что у меня нет причин жить… Правда была в том, что жизнь бессмысленна. Каждый день жизни, каждый шаг в ней подводил меня все ближе к пропасти, и я ясно видел, что нет ничего, кроме гибели».
В пятьдесят лет Толстой склонялся к самоубийству:
"Вопрос, который на пятидесятом году привел меня к намерению самоубийства, был самым простым из вопросов, лежащим в душе каждого человека от недоразвитого ребенка до мудрейшего из мудрецов: «Что произойдет из того, что я делаю сейчас и могу делать завтра? Что произойдет из всей моей жизни?» Выражая это иначе: «Почему я должен жить? Почему я должен чего‑то желать? Почему я должен что‑либо делать?» Снова иными словами: «Есть ли в моей жизни какой‑то смысл, который не будет разрушен неизбежной смертью, ждущей меня?».
К Толстому присоединяется легион других, переживших кризис смысла, терзаемых «остановкой жизни». Сошлемся на другой пример. Альбер Камю придерживался мнения, что единственный серьезный философский вопрос состоит в том, продолжать ли жить, когда бессмысленность человеческой жизни полностью постигнута. Он утверждал: «Я видел, как много людей умирает потому, что жизнь для них больше не стоила того, чтобы жить. Из этого я делаю вывод, что вопрос о смысле жизни – самый насущный».
Насколько часто пациенты с недугом, подобным боли Толстого, стремятся к терапии? Хотя не существует строгих и исчерпывающих статистических исследований, многие опытные клиницисты, восприимчивые к проблеме бессмысленности, утверждают, что этот клинический синдром встречается очень часто. К.Г.Юнг, например, считал, что бессмысленность препятствует полноте жизни и является «поэтому эквивалентом заболевания». Он писал: «Отсутствие смысла в жизни играет критическую роль в этиологии невроза. В конечном счете невроз следует понимать как страдание души, не находящей своего смысла… Около трети моих случаев – это страдание не от какого‑то клинически определимого невроза, а от бессмысленности и бесцельности собственной жизни».
Виктор Франкл утверждает, что 20 процентов неврозов, которые он встречает в клинической практике, – «ноогенного» происхождения, то есть возникают из‑за отсутствия смысла в жизни. Выводы Франкла основаны на его личных клинических впечатлениях и статистических исследованиях, к сожалению, оставшихся неопубликованными. Кризис бессмысленности, который еще не кристаллизовался в дискретную невротическую симптоматическую картину («экзистенциальный кризис») даже более распространен – по утверждению Франкла, он наблюдался у более чем 50 процентов его пациентов в венской больнице. Более того, Франкл, посвятивший свой профессиональный путь изучению экзистенциального подхода к терапии, с несомненностью пришел к выводу, что отсутствие смысла первостепенный экзистенциальный стресс. По его мнению, экзистенциальный невроз – синоним кризиса бессмысленности.
Другие психотерапевты придерживаются той же позиции. Сальваторе Мадди (Salvatore Maddi), например, в своем великолепном эссе о поиске смысла утверждает, что «экзистенциальная болезнь» происходит от «всеобъемлющей неудачи поиска смысла жизни». Мадди описывает «экзистенциальный невроз», когнитивным компонентом которого является «бессмысленность», или хроническая неспособность проникнуться истинностью, важностью, полезностью или интересностью чего‑либо, в чем человек участвует или может представить себя участвующим". Бенджамин Уолман (Behjamin Wolman) определяет экзистенциальный невроз аналогичным образом: «Неспособность найти смысл в жизни, чувство, что человеку не для чего жить, не за что бороться, не на что надеяться… он не может найти цель или направление в жизни, ощущение, что как ни выдыхайся на работе, вдохновляться нечем». С этим соглашается Николас Хоббс (Nicholas Hobbs): «Современная культура часто порождает вид невроза, отличный от описанного Фрейдом. Современные неврозы характеризуются не столько вытеснением и конверсией… отсутствием инсайта, но отсутствием цели, смысла в жизни».
Хотя такие клинические впечатления не могут считаться твердым доказательством, они, несомненно, наводят на мысль, что проблема смысла в жизни – значимая проблема, с которой терапевт должен часто встречаться в повседневной клинической работе. Психотерапия – дитя Просвещения. В основании ее всегда лежит задача неуклонного самоисследования. Терапевт должен честно принимать и исследовать фундаментальные вопросы, и вопрос смысла, этот самый неразрешимый, более всего ставящий в тупик вопрос, также не может отрицаться в терапии. Проявлять к нему селективное невнимание, отворачиваться от него или трансформировать его в какой‑то меньший, но более управляемый вопрос – все это «не работает». Но в каких пунктах программы профессиональной подготовки терапевт может узнать о развитии ощущения осмысленности жизни, о психопатологии бессмысленности или о психотерапевтических стратегиях, позволяющих помочь пациенту, переживающему кризис смысла?
Небольшая когорта терапевтов обращалась к этим вопросам в неофициальных работах или в литературе, находящейся вне основного потока терапевтической теории и практики. Данная глава поставит этих малоизвестных теоретиков в центр внимания и пополнит их ряды теми философами и художниками, чьи размышления о смысле жизни обладают клинической релевантностью. Ни одному великому мыслителю на всем протяжении истории не удалось удовлетворительно разрешить загадку смысла жизни. Неудивительно, что на этих страницах не содержится ни решения, ни синтеза многочисленных попыток найти решение, который был бы полностью оптимальным. Я пытаюсь лишь поднять сознание терапевта до вопроса смысла жизни и сделать обзор основных подходов, предпринятых другими. Я надеюсь, что терапевт, вооруженный знаниями об испытанных и прочных тропинках через трясину бессмысленности, будет действовать как информированный и творческий проводник пациента, страдающего от кризиса смысла.
ПРОБЛЕМА СМЫСЛА
Наша дилемма заключается в том, что два нижеследующих положения, оба истинные, представляются непримиримо противоположными:
Человеческое существо, по‑видимому, нуждается в смысле. Мы видели, что отсутствие в жизни смысла, целей, ценностей и идеалов вызывает значительные страдания. В острой форме они могут привести человека к решению покончить с собой. Франкл отмечает, что в концентрационном лагере индивид без ощущения смысла практически не выживал. Перед лицом смерти человек способен проживать «лучшую» жизнь, способен жить с полнотой и жаром, если он обладает определенной целью. Возникает впечатление, что нам нужны некие абсолюты – устойчивые идеалы, к которым мы можем стремиться, и направляющие ориентиры, на основании которых можно выстраивать жизнь.
Однако экзистенциальная концепция свободы, описанная в главах 6 и 7, утверждает, что единственный подлинно абсолютный факт заключается в отсутствии абсолютов. Согласно экзистенциальной точке зрения, мир случаен: все, что есть, могло быть иначе; человеческие существа конституируют себя, свой мир и свою ситуацию в мире; никакого «смысла», никакого великого замысла вселенной, никаких направляющих жизненных ориентиров жизни не существует, за исключением тех, которые создает сам индивид.
Проблема в самой элементарной форме звучит так: как существо, нуждающееся в смысле, находит смысл во вселенной, не имеющей смысла?
СМЫСЛ ЖИЗНИ
Определения
«Смысл» и «цель» – это несколько разные вещи. «Смысл» обозначает ощущение значения, целостности, связности, некоего порядка. Это общий термин для того, что должно чем‑то выражаться. Поиски смысла подразумевают поиски связи. «Цель» относится к намерению, задаче, функции. Когда мы интересуемся целью чего‑либо, мы спрашиваем о его роли или функции. Что оно делает? Зачем?
Однако в традиционном понимании «цель» жизни и «смысл» жизни взаимозаменяемы, и соответственно я буду использовать их как синонимы. Еще один близкий термин – «значение». В одном понимании «значение» – то же самое, что и «смысл»; другое понимание этого слова несколько дезориентирует, поскольку подразумевает «важность», «значительность».
Вопрос о смысле жизни – это вопрос о космическом смысле, о том, существует ли для жизни в целом или хотя бы для человеческой жизни некая общая связная модель. Вопрос о смысле моей жизни – это другое, здесь речь идет о том, что некоторые философы называют «земным смыслом». Земной смысл («смысл моей жизни») включает в себя цель: человек, обладающий ощущением смысла, воспринимает жизнь как обладающую какой‑то целью или функцией, которую нужно выполнить, некой ведущей задачей или задачами для приложения себя.
Космический смысл подразумевает некий замысел, существующий вне и выше личности и обязательно предполагающий какое‑либо магическое или духовное упорядочение вселенной. Земной смысл может, как мы увидим, иметь совершенно секулярное основание – иначе говоря, у нас может быть личное ощущение смысла, не имеющее под собой никакого космического смыслового фундамента.
Если мы обладаем ощущением космического смысла, то обычно испытываем и соответствующее ощущение земного смысла, тогда смысл нашей жизни состоит в воплощении космического смысла, или гармонизации с ним. Например, можно представлять себе «жизнь» как симфонию, в которой каждой индивидуальной жизни предначертано сыграть партию какого‑то инструмента. (Конечно, может быть и так, что индивид верит в космический смысл, но не способен увидеть собственное место в этом грандиозном замысле или даже полагает, что в результате своего поведения утратил место в космическом порядке, в этих случаях индивид страдает в большей мере от переживания личной вины, или падения, чем от ощущения бессмысленности.)
Космический смысл
Иудео‑христианская религиозная традиция дала западному миру всеобъемлющую смысловую схему, основанную на принципе, что мир и человеческая жизнь являются частью божественно предопределенного плана. Божественная справедливость естественное следствие этого постулата, жизнь, прожитая как должно, будет вознаграждена. Смысл в жизни отдельного существа божественно предопределен задача каждого человека – понять и исполнить Божью волю. Как человеку узнать эту волю? Те, кто привержен фундаменталистскому подходу, верят, что Божий смысл содержится в святом слове, и следуя точному, буквальному толкованию Писания, можно прожить праведную жизнь. Другие уверены только в том, что человек должен иметь веру, что никому не дано точно знать определенный Богом смысл и остается довольствоваться намеками и догадками об этом или мыслью, что простои смертный не может надеяться познать Божественное провидение. «Ветвь, – сказал Паскаль в XVII веке, – не может надеяться узнать смысл дерева». Виктор Франкл развивает эту точку зрения с помощью аналогии с обезьяной, которую использовали в медицинском исследовании, чтобы найти эффективную противополиомиелитную сыворотку. Обезьяна страдала от сильной боли и, в силу своих когнитивных ограничений, не могла обнаружить смысл ситуации. То же самое, утверждает Франкл, происходит и с человеком – мы не можем рассчитывать на полное знание смысла, существующего в измерениях вне нашего понимания.
Другой взгляд на космический смысл акцентирует идею о том, что человеческая жизнь должна быть посвящена цели подражания Богу. Бог олицетворяет совершенство, следовательно, цель жизни – стремиться к совершенству. Из различных типов совершенства, к которому надо стремиться, высшей формой совершенства Аристотель (и начавшаяся с него рациональная интеллектуальная традиция) считал интеллектуальное совершенство. В понятиях Аристотеля, Бог – это «мысль, думающая сама себя», и человек приближается к божеству через совершенствование возможностей своего разума. В XII веке Моисей Маймонид в «Руководстве для растерянных» описал четыре принципиальных способа стремления к совершенству. Он отверг первый из них – совершенствование материальной собственности – как дело воображаемое и ненадежное, и второй – совершенствование тела – как не позволяющий провести различие между человеком и животным. Третий путь – нравственное совершенствование он находил заслуживающим похвалы, но ограниченным в том смысле, что он служит больше другим, чем самому человеку. Четвертый – совершенствование разума он считал «подлинно человеческим совершенствованием», через которое «человек становится человеком». Интеллектуальное совершенство конечная цель, оно позволяет человеку постичь Бога.
Представление о космическом смысле, основанное на религиозном видении мира, допускает огромное множество толкований цели жизни индивидуума – некоторые из них доктринерские, некоторые чрезвычайно образные. Например, в нынешнем веке Юнг, имевший глубоко религиозное мировоззрение, верил, что никто не может исцелиться или обрести смысл, пока вновь не обретет религиозную позицию. Юнг видел свою личную цель жизни в завершении Божественной работы творения.
«Человек совершенно необходим для завершения творения, по сути, он является вторым создателем мира, он один дает миру его объективное существование, без которого, неслышимый, невидимый, в молчании поглощающий пищу, дающий рождение, умирающий, дремлющий сквозь сотни миллионов лет, мир двигался бы в глубочайшей ночи небытия к своему неведомому концу».
Идея Юнга о том, что человек завершает работу творения и «ставит на него печать совершенства» – вывод, к которому приходили и другие. Раньше Гегель писал: «Без мира Бог не бог…Бог является Богом постольку, поскольку знает себя, а его знание себя – это его самосознание в человеке и человеческом знании о боге». А вот слова поэта XX века P.M. Рильке:
Что будешь делать без меня, Господь?
Сосуд я твой (ты можешь расколоть)
И дать мне сгнить (твоя я плоть).
Я твой наряд (ты можешь распороть),
Но ты при этом свой утратишь разум.*
Прагматический комментарий Томаса Манна откликается на эту мысль: «При образовании жизни из неорганического вещества конечным замыслом был именно человек. С ним начат великий эксперимент, неудача которого стала бы неудачей самого творения…Так это или нет, человеку хорошо бы вести себя так, как если бы это было правдой».
* Перевод А.И.Немировского.
Мысль Манна о том, что «конечным замыслом был именно человек», является центром системы представлений о творческом смысле, постулированной Пьером Тейяром де Шарденом, теологом XX века, который в своей замечательной книге «Феномен человека» сформулировал идею эволюционного синтеза. Тейяр де Шарден в своем законе «контролируемой сложности» высказал предположение о космической согласованности: жизнь – это единая сущность, весь живой мир – это "единый и гигантский организм,* подвергающийся воздействию эволюционного процесса, направление которого предопределено. Таким образом, вся эволюция является ортогенетическим процессом, и как конечный результат этого процесса для одиночного развивающегося организма детерминирован внутренними факторами организма, так же обусловлен предопределенными факторами и конечный результат космического эволюционного процесса – процесса, которому предназначено завершиться человеком в абсолютном состоянии любви и духовного единства.
* Идеи мира как единого организма придерживались многие первобытные куль туры; такой взгляд на мир преобладал в Западной Европе до XVI века. Подобное представление о космическом смысле давало прочное и вполне практическое ощущение земного смысла: каждый человек с рождения знал, что он является частью большей целостности и должен жить во благо мегаорганизма. Это позволило в XVIII веке Александру Поупу в его «Эссе о человеке» провозгласить, что «частичное зло служит универсальному добру».
Согласно Тейяру де Шардену, каждый индивид, играя свою особую роль в общем предприятии, обладает личным ощущением смысла: «Хотя только малая часть тех, кто пытается добраться до высот человеческого достижения, подходит сколько‑нибудь близко к вершине, крайне необходимо, чтобы поднимающихся было много. Иначе вершины может не достигнуть никто. Многочисленные заблудившиеся и забытые прожили не зря, ведь они тоже совершили попытку подняться». Следовательно, существует совместный, общий вход в царство сверхчеловеческого. «Врата будущего примут только всех вместе, продвигающихся в направлении, где все вместе смогут соединиться и осуществить себя в духовном обновлении земли».
Секулярный личный смысл
Личный смысл в отсутствие космического смысла. Людей чрезвычайно утешает вера в существование некоего высшего целостного плана, в котором каждый индивид играет свою особую роль. Она дает человеку не только цель и роль, но также набор инструкций о том, как ему следует прожить жизнь. Космические религиозные взгляды составляли фундаментальную часть системы верований в западном мире в период времени, закончившийся примерно триста лет назад, когда эти воззрения начали подвергаться натиску как со стороны расцветающего научного подхода, так и с позиций кантовского сомнения в существовании фиксированной объективной реальности. Чем больше ставилось под сомнение существование чего‑либо непостижимого для человека сверхъестественного или иного абстрактного абсолюта, – тем труднее становилось людям воспринимать космическую смысловую систему.