Временные формы глагола в sae и хопи 3 страница
V
ного житейско-интеллигентского понимания языка, то мы и назовем эту точку зрения нормативной. И нашей ближайшей задачей будет исследовать происхождение этой точки зрения как вообще в гражданской жизни, так и, в частности и по преимуществу, в школе.
Когда человеку, относившемуся к языку исключительно нормативно, случается столкнуться с подлинной наукой о языке и с ее объективной точкой зрения, когда он узнает, что объективных критериев для суждения о том, что «правильно» и что «неправильно», нет, что в языке «все течет», так что то, что вчера было «правильным», сегодня может оказаться «неправильным», и наоборот; когда он вообще начинает постигать язык как самодовлеющую, живущую по своим законам, величественную стихию, тогда у него легко может зародиться отрицательное и даже ироническое отношение к своему прежнему «нормативизму» и к задачам нормирования языка. И чем наивнее была его прежняя вера в существование норм, тем бурнее может оказаться, как у всякого новообращенного, его новое отрицание их. От такого поверхностно-революционного отношения к нормативной точке зрения я решительнейшим образом должен предостеречь читателя. Ближайший анализ покажет, что для литературного наречия наивный нормативизм интеллигента-обывателя, при всех его курьезах и крайностях, есть единственно жизненное отношение, а что выведенный из объективной точки зрения квиетизм был бы смертным приговором литературному наречию.
Прежде всего при ближайшем рассмотрении оказывается, что среди многих отличий литературного наречия от естественных, народных наречий и языков как раз самым существенным, прямо, можно сказать, конститутивным, является именно это стремление говорящего так или иначе нормировать свою речь, говорить не просто, а как-то. В естественном состоянии языка говорящий не может задуматься над тем, к а к он говорит, потому что самой мысли о возможности различного говорения у него нет. Не поймут его — он перескажет, и даже обычно другими словами, но все это совершенно «биологически», без всякой задержки мысли на языковых фактах. Крестьянину, не бывшему в школе и избежавшему влияний школы, даже и в голову не может прийти, что речь его может быть «правильна» или «неправильна». Он говорит, как птица поет. Совсем другое дело человек, прикоснувшийся хоть на миг к изучению литературного наречия. Он моментально узнает, что есть речь «правильная» и «неправильная», «образцовая» и отступающая от «образца». И это связано с самым существованием и с самым зарождением у народа литературного, т. е. образцового, наречия. И зарождается-то оно как «лучшее», как язык преобладающего в каком-либо отношении (не всегда литературном, а и политическом, религиозном, коммерческом и т. д.) племени и преобладающих в тех же отношениях классов, как язык, который надо для успеха на жизненном поприще
усвоить, заменив им свой, доморощенный, житейский язык, т. е. как некая норма. Существование языкового идеала у говорящих — вот главная отличительная черта литературного наречия с самого первого момента его возникновения, черта, в значительной мере создающая самое это наречие и поддерживающая его во все время его существования. С точки зрения естественного процесса речи, с точки зрения, так сказать, физиологии и биологии языка, эта черта совершенно неестественна. Если сравнить речь с другими привычными процессами нашего организма, например с ходьбой или дыханием, то «говорение» интеллигента будет так же отличаться от говорения крестьянина, как ходьба по канату от естественной ходьбы или как дыхание факира от обычного дыхания. Но эта-то неестественность и оказывается как раз условием существования литературного наречия.
Присмотримся поближе к основным чертам этого литературно-языкового идеала. Первой и самой замечательной чертой является его поразительный консерватизм, равного которому мы не встречаем ни в какой другой области духа. Из всех идеалов это единственный, который лежит целиком позади. «Правильной» всегда представляется речь старших поколений, предшествовавших литературных школ. Ссылка на традицию, на прецеденты, на «отцов» есть первый аргумент при попытке оправдать какую-либо шероховатость. Нормой признается то, что было, и отчасти то, что есть, но отнюдь не то, что будет. Сама по себе нормативность не связана с неподвижностью норм. В области права мы имеем пример норм, еще более принудительных и в то же время как раз подвижных, произвольно и планомерно изменяемых. Не то в языке. Здесь норма есть идеал, раз навсегда уже достигнутый, как бы отлитый на веки вечные. Это сообщает литературным наречиям особый характер постоянства по сравнению с естественными наречиями, мешает им эволюционировать в сколько-нибудь заметных размерах. Современный образованный итальянец легко читает Данте, современный же итальянский крестьянин вряд ли бы разобрался в языке родной деревни XIII в. Если в языке «все течет», то в литературном наречии это течение заграждено плотиной нормативного консерватизма до такой степени, что языковая река чуть ли не превращена в искусственное озеро. Нетрудно видеть, что этот консерватизм не случаен, что он тесно связан опять-таки с самым существованием литературного наречия и литературы. Разговорный язык может меняться в каком угодно темпе, и беды не произойдет, потому что мы говорим с отцами нашими и дедами, но не далее. Читая Пушкина, мы уже говорим с прадедом, а для англичанина, читающего Шекспира, и для итальянца, читающего Данте, это «пра» удесятерится. Если бы литературное наречие изменялось быстро, то каждое поколение могло бы пользоваться лишь литературой своей да предшествовавшего поколения, много двух. Но при таких условиях
не было бы и самой литературы, так как литература всякого по--коления создается всей предшествующей литературой. Если бы Чехов уже не понимал Пушкина, то, вероятно, не было бы и Чехова. Слишком тонкий слой почвы давал бы слишком слабое питание литературным росткам. Консерватизм литературного на-речия, объединяя века и поколения, создает возможность единой
мощной многовековой национальной литературы.
Второй особенностью литературно-языкового идеала является
то, что этот идеал всегда местный. Мы все стараемся говорить
не только, как говорили наши отцы, но и как говорят в Москве,
! в частности на сцене Малого и Художественного театров. Взоры и
слух всех французов обращены на небольшую площадку сцены
Comedie Francaise. Эта особенность, опять-таки связанная с самой
сущностью и происхождением литературного наречия (наречие
возобладавшего племени, занимавшего определенную территорию), оказывается в культурно-историческом отношении не менее важной. Если языковой консерватизм объединяет народ во врмени, то равнение на языковой центр (Москва, Париж и т. д. объединяет народ территориально. Основным свойством языковой эволюции признается в современном языкозна-
нии дифференциация языков, в силу которой всякий говор стремится обособиться от других говоров, распасться в свою очередь на говоры и сделаться наречием, всякое наречие стремится сделаться языком, всякий язык — целой языковой группой родственных языков и т. д. Словом, здесь эволюция совершенно аналогична эволюции животного и растительного мира и протекает целиком по дарвиновской схеме, по принципу «расхождения признаков»: разновидности делаются видами, виды — родами и т. д. Так в естественном состоянии, но опять-таки не так при существовании литературного наречия. Литературное наречие не только объединяет различные части народа, говорящие на разных наречиях, как межрайонное, понятное всюду, оно и непосредственно воздействует на местные наречия и говоры, нивелируя их своим влиянием и задерживая процесс дифференциации. А на такое непосредственное воздействие одна литературная, книжная традиция без живого, звучащего в национальном центре об р а з ц а вряд ли оказалась бы способной. Говоря популярно, если бы рязанцы, туляки, калужане и т. д. не прислушивались бы к Москве, у них на месте нынешних наречий и говоров образовались бы в скорости свои рязанский, тульский, калужский и т. д. языки и национальности, и с русской национальностью было бы покончено. Притягивая ребенка, посредством нормирования его языка, к национальному центру — Москве, школьный учитель охраняет внутреннее, духовное единство нации, как солдат на фронте охраняет территориальное единство ее. И насколько эта охрана еще важнее военной, ясно из того, что территориальное распадение не исключает возможности последующего слияний, а духовное распадение — навеки.
Все, о чем я говорил до сих пор, касается той стороны литературно-языкового идеала, которая определяется понятиями «правильного» и «неправильного». Но ведь, кроме правильности, мы требуем от речи и многого другого. Из этого другого я коснусь здесь только того, чего мы в с е требуем от себя и от других, всегда и везде, требуем так же неумолимо, как правильности, именно ясности речи. Наш собеседник может говорить плоско, худосочно, неизобразительно, растянуто, неточно даже — мы со всем этим будем мириться. Но, если он будет говорить н е п о н я т-н о, мы просто прекратим разговор. Мне могут возразить, что понятность требуется и в естественной речи, что она есть необходимое условие всякой речи как процесса социального и что в этом отношении известного рода «норма» рисуется в уме даже дикаря: говорящий непонятно представится ему именно ненормальным. Но дело в том, что в естественном состоянии языка на норме этой никогда не приходится настаивать и даже не случается о ней подумать. В естественном состоянии все, кроме сумасшедших и сумасшедствующих (колдуны, шаманы, заклинатели), говорят понятно. Даже в нашей деревне говорят непонятно только придурковатые да те, которые хотят «свою образованность показать» (т. е. задетые уже литературным наречием). В литературном наречии, напротив, все всегда и везде говорят в той или иной степени непонятно. Это может показаться парадоксом, но я прошу вспомнить любое собрание, любой доклад, любой спор. Разве не обращаются всегда к докладчику с просьбой разъяснить то или иное положение (причем вопросы обличают "зачастую полное непонимание вопрошателей), разве не занимаемся мы в наших спорах преимущественно выяснением того, что мы «.хотим сказать» или «хотели сказать», и разве не расходимся в результате всех этих выяснений часто глубоко непонятыми и непонимающими? Я прошу вспомнить, сколько времени тратится в наших спорах на действительное выяснение истины и сколько на устранение словесных недоразумений, на уговор о значении слов (это все в лучшем случае, когда спорящие не просто твердят каждый свое, а стараются понять друг друга); прошу вспомнить, сколько времени тратится юристами на выяснение смысла того или иного свидетельского показания, того или иного закона; прошу вспомнить, сколько людей в науке, в поэзии, в философии, в религии заняты исключительно толкованием чужих мыслей, выраженных подчас самими творцами как будто бы классически ясно и просто, но тем не менее всегда создающих целый ряд «толков», сект, течений, направлений и т. д.; прошу все это вспомнить — и читатель согласится со мной, что затрудненное понимание есть необходимый спутник литературно-культурного говорения. Дикари просто «говорят», а мы все время что-то «хотим» сказать. Мы, как слепцы, ищем с протянутыми руками друг друга в воздухе. Каждый вполне понимает только свою собственную речь. Это создает усиленный спрос на ясностьв литературном наречии. Чем нево-
нятнее культурные люди вынуждены говорить (почему — об этом ниже), тем понятнее они хотят говорить. После правильности ясность следует считать наиболее общепризнанной, наиболее интенсивно сознаваемой нами чертой нашего литературно-языкового идеала. Самая правильность даже оценивается нами так высоко в сущности как необходимое условие ясности.
Ряд предыдущих сопоставлений первобытных условий жизни языка с культурными, вероятно, привел уже читателя к догадке, что «непонятность» литературного наречия для самих говорящих на нем обусловливается общей сложностью культурной жизни. Но я все-таки проанализирую здесь, в чем состоит эта сложность с чисто лингвистической точки зрения, чтобы показать, что повышенные по сравнению с естественным состоянием заботы о ясности наравне с заботами о правильности являются необходимым условием самого существования литературного наречия.
Еще Пауль в свое время показал, что естественная речь (конечно, и рaз г о в о р н о-литературная, поскольку она одной стороной своей примыкает к естественной) по природе своей э л-липтична, что мы всегда не договариваем своих мыслей, опуская из речи все, что дано обстановкой, или предыдущим опытом разговаривающих. Так, за столом мы спрашиваем: «Вам кофе или чай?»; встретив знакомого, спрашиваем: «Ты куда?»; услышав надоевшую музыку, говорим: «Опять!»; предлагая воду, скажем: «Кипяченая, не беспокойтесь!»; видя, что перо у собеседника не пишет, скажем: «А вы карандашом!» и т. д. Такие случаи, когда подающий воду говорит: «Это кипяченая вода», или следящий за письмом говорит: «А вы пишите карандашом», принадлежат, несомненно, к более редким. Язык по природе экономен в средствах. Нетрудно видеть, что эта экономия возможна, только при двух, уже указанных выше условиях: 1) общности обстановки (обеденный стол, вода, писание) и 2) общности предыдущего опыта (музыка). Каждая из вышеприведенных фраз сама по себе совершенно непонятна и может иметь бесконечное количество значений в зависимости от этих двух фактов. Карандашом можно не только писать, им можно заткнуть отверстие, подрисовать брови, растолочь обратной стороной кристалл и т. д., и т. д. Фраза «А вы карандашом!» может иметь соответст-венно этому огромное количество значений. Точно так же вопрос: «Вам кофе или чай?» — имеет в устах хозяйки одно значение, устах встретившихся в магазине знакомых, делающих закупки, другое, в устах лекторов по технологии, распределяющих между собой лекции о культурных растениях, —третье и т. д., и т. И все это мгновенно и без малейшего усилия понимается благодаря общей обстановке и общему опыту. Даже и наиболее недоговорен-ное из предыдущих примеров восклицание: «Опять!», могущее иметь уже поистине бесконечное количество значений, на прак-
1 Н. Paul, Prinzipien der Sprachgeschichte, 1880.
тике всегда будет понято наиболее точным образом. Можно даже сказать, что точность и легкость понимания растут по мере уменьшения словесного состава фразы и увеличения ее бессловесной подпочвы. Чем меньше слов, тем меньше недоразумений. Это прямо приводит нас к причинам «непонятности» литературной речи. Чем «литературнее» речь, тем меньшую роль играет в ней общая обстановка и общий предыдущий опыт говорящих. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить два полюса этой стороны речи: разговор крестьянина с женой об их хозяйстве и речь оратора на столичном митинге. Первые говорят только о том, что или перед их глазами или переживается ими сообща в течение всей жизни ежедневно; второй говорит обо всем, кроме этого. Обстановка в его речи совершенно отсутствует, а предыдущий опыт распа-дается на индивидуальные опыты тысячи съехавшихся со всего света лиц, объединенных только общностью человеческой природы. Во сколько же раз ему труднее быть понятым и во сколько раз больше он поэтому должен стараться говорить понятно! Всякий, кому случалось составлять уличное или газетное объявление о продаже пианино, прекрасно помнит, как он именно составлял его, а не просто писал, как он обдумывал каждое слово и как нередко он рвал черновики. Почему это? Потому, что трудность языкового общения растет прямо пропорционально числу обща ю щ и х-с я, и там, где одна из общающихся сторон является неопределенным множеством, эта трудность достигает максимума. А во всякой п е ч а т н о й (т. е. собственно литературной) речи это именно так и есть: книги печатаются для неопределенного множества лиц. Понятно, что в противовес этой неизбежной затрудненности общения в культурном обществе должен был чисто биологически возникнуть культ слова, культ умения говорить, что для естественных условий звучит абсурдно. И если бы даже ни правописание наше, ни грамматика нашего литературного наречия сама по себе, ни словарь его не представляли никаких трудностей (предположение, конечно, фантастическое), мы все равно учились бы и учили бы родному языку в школе, потому что каждый из нас, как только он выйдет из пределов домашнего обихода, как только он заговорит о том, чего нет и не было ранее перед глазами его собеседника, должен уметь говорить, чтобы быть понятым. Основная и наибольшая часть этого умения говорить дается в школе. Жизнь мало сравнительно прибавляет к приобретенному в школе. Отсюда понятна колоссальная государственно-культурная роль постановки родного языка в школе, именно как предмета нормативного. Там, где дети усиленно учатся говорить, там взрослые не теряют бесконечного количества времени на отыскивание в словесном потоке собеседника основной мысли и не изливают сами таких потоков вокруг своих мыслей, там люди не оскорбляют друг друга на каждом шагу, потому что лучше по-
нимают друг друга, там люди меньше судятся, потому что составляют более ясные контракты, а если судятся, то по лучшим законам, потому что законодатели сами выучились в школе говорить и т. д., и т. д. Умение говорить — это то смазочное масло, которое необходимо для всякой культурно-государственной машины и без которого она просто остановилась бы. Если для общения людей вообще необходим язык, то для культурного общения необходим как бы язык в квадрате, язык, культивируемый как особое искусство, язык нормируемый.
Такова роль нормативного изучения родного языка в школе. Может возникнуть вопрос: а как же наука с ее объективной точкой зрения? Ведь нормативная точка зрения не научна. Мирится ли все это с насаждением языковой науки в школе, за которое мы все теперь так ратуем?
Не только мирится одно с другим, но и требует одно другого. Противоречие этих двух точек зрения только, как это мы тотчас увидим, мнимое.
Прежде всего, беря вопрос во внешкольном, широком масштабе, мы должны признать, что противоречие факта и идеала, сущего и должного, свойственно вообще нашей мысли во всех областях ее. И наука с жизнью давным-давно уже поделили между собой эти вещи: наука взяла себе «сущее», а жизнь — «должное»; там же, где «должное» с очевидностью основывается на «сущем», создались специальные, промежуточные между жизнью и наукой сферы — прикладные, нормативные науки (нормативность метафизического свойства я здесь для простоты оставляю в стороне). Политическая экономия изучает законы хозяйственной жизни, как они даны самой жизнью, т. е. объективно, а экономическая политика направляет эту жизнь по желанному руслу, т. е. действует субъективно на основе объективных данных экономической науки. Наука о финансах изучает законы финансовой эволюции государства, а финансовая политика извлекает из этого изучения уроки для направления финансовой жизни государства по желательному пути и т. д., и т. д. И в других областях даже принято, чтобы практик был хоть немного и теоретиком, чтобы государственный деятель, знал и историю, и политическую экономию, и финансовое право, и множество других вещей, которые ему не мешают, а наоборот, помогают. В свою очередь, и теоретики постоянно вмешиваются в этих областях в сферу практики, дают советы, являются сторонниками определенных государственных мер соответственно своим научным симпатиям и убеждениям и т. д. Словом, нау-| ка изучает, жизнь творит, а мост между наукой и жизнью вполне налажен. Конечно, всякий ученый-экономист прекрасно знает, где он перестает быть политико-экономом и становится экономи-ческим политиком, всякий финансовед знает, что он превращается в финансового деятеля, и всякий обыватель знает, где он из наблюдателя государственной, правовой, экономической и т. д. жизни (а наблюдает жизнь и изучает ее, конечно, в с я к и й, и от
научного изучения такое изучение отличается только несистематичностью и неметодичностью) превращается в активного участника ее. Раздвоение наблюдения и действия во всех других областях, кроме языковой, так элементарно, что не требует даже размышлений. Напротив, в языке все так привыкли к действию и так далеки от наблюдения и изучения, что, внезапно распознав язык как предмет наблюдения и изучения, готовы забыть, что они непрестанные творцы того самого процесса, который наблюдают; и что эти две свои роли — роль наблюдателя и роль творца — каждый сам в себе должен разделить и в первой быть объективным, а во второй субъективным (насколько вообще допускает это такая объективная сфера, как язык). В начале статьи я все время подчеркивал, что лингвист, как таковой, не знает оценки языковых фактов, что для лингвиста в процессе изучения все факты хороши. Теперь, я надеюсь, мои подчеркивания ясны. Лингвист не как лингвист, а как участник языкового процесса, как член данной языковой общины, конечно, расценивает языковые факты наравне со всеми прочими образованными людьми, с той лишь разницей, что у него для этой расценки гораздо больше специальных знаний. И не только расценивает, но сплошь и рядом активной проповедью вмешивается в процесс языковой эволюции (хотя опять-таки подчеркиваю, что стихийность языковых явлений плохо мирится с индивидуальным вмешательством и придает ему всегда вид дон-кихотства). Точно так же и обыватель, поскольку он наблюдает язык и интересуется им (случай не частый, конечно), является частично лингвистом, а поскольку морщится от каких-нибудь «ме-стов» или «делов» —-языковым политиком, человеком, участвующим в нормировании речи.
В школе эти две стороны должны войти в теснейшее соприкосновение уже по одним методическим причинам. Изучение одних сухих «норм» высшей «литературности» без объяснения, откуда они взялись, насколько совпадают с разговорной действител ь-ностью и насколько отличаются от нее, было бы нестерпимо скучным. Это равнялось бы зубрению языкового «свода законов» без всякого юридического освещения, что, как известно, ни в одной юридической школе не практикуется. С другой стороны, одно наблюдение над языком без всякого практического применения этого наблюдения было бы, по крайней мере для школьника первой ступени, безусловно, не по_плечу. Теоретический интерес должен поддерживаться практическим, практический — теоретическим. Ребенок должен отчетливо понимать, что он учится хорошо г о в о р и т ь, но что для того, чтобы этому научиться, надо прислушиваться к тому и подумать над тем, как люди говорят. Уже и в детском уме объективная и нормативная точки зрения должны прийти в должное равновесие и взаимодействие. Но для этого прежде всего надо, чтобы последнее твердо и стройно установилось в уме учителя, чему я и хотел посодействовать настоящим сообщением.
Г. О. ВИНОКУР
О ЗАДАЧАХ ИСТОРИИ ЯЗЫКА1
Вся совокупность современных лингвистических исследований может быть разделена на две группы. К первой относятся такие исследования, которые изучают факты различных языков мира для тогo, чтобы определить общие законы, управляющие жизнью языков. Исследования этого рода, по самому своему заданию, не могут иметь никаких хронологических и этнических рамок. Чем больше1 языков привлечено к исследованию и чем разнообразнее эти языки, тем больше гарантий, что установленный закон имеет всеобщий характер, а не является лишь обобщением тех отдельных и случайных фактов, которые на этот раз оказались доступны наблюдению. Все языки мира, существующие сейчас или существовавшие ранее, получившие литературную обработку или служащие только средством устного бытового общения, общенациональные, международные или являющиеся только местными диалектами, представляют для исследований этого рода совершенно одинаковую ценность, потому что всюду, где есть язык, существуют и те общие законы языковой жизни, познание которых составляет цель исследования. Бесчисленное множество человеческих языков для исследований этого рода представляет собой известное единство: разные языки здесь понимаются как разные, исторически обусловленные, проявления одной и той же сущности — человеческого языка вообще. Цель такого исследования состоит не в том, чтобы установить наличность тех или иных явлений в том или ином языке или даже во многих языках, а в том, чтобы узнать, что всегда есть во всяком языке и каким образом одно и то же по-разному проявляется в разных языках. Конечные результаты подобных исследований учат нас, какие вообще возможны языки, что бывает в языках, какие факты случаются в жизни языков, но при этом все такие возможности и случайности представляются научному рассмотрению не как разрозненные явления, возникающие на поверхности исторической жизни народов, а как следствия и проявления общих закономер-
1 «Ученые записки Московского государственного педагогического института», т. V, вып. I, 1941.
ностей. Таким путем мы узнаем, например, из каких звуков может состоять человеческая речь, как эти звуки бывают организованы в языках разных типов, каким образом совершается переход одних звуков в другие в истории разных языков и т. д. В этом — конечная цель той области знания, которая во Франции именуется 1а linguistique general и которая, на мой взгляд, заслуживает просто названия лингвистики, науки о языке, в самом прямом и точном значении этого термина, если речь идет о лингвистике как самостоятельной науке со своим собственным и специфичным предметом.
Ко второй группе лингвистических исследований я отношу такие, предмет которых составляет какой-нибудь один отдельный язык или одна отдельная группа языков, связанных между собой в генетическом и культурно-историческом отношении. Принципиально безразлично, изучается ли один отдельный язык или несколько языков, взаимно связанных происхождением и культурной историей, потому что в последнем случае такая группа языков есть не что иное, как один язык в виде ряда диалектов. Исследование, посвященное группе славянских языков как таковых, т. е. выделенных в особую группу именно по этому признаку их общей принадлежности к славянскому языковому миру, естественно, достигает своей цели только при том условии, что все славянские языки, живые и мертвые, устные и письменные, обиходные и литературные, исследуются как нечто целое и единое, иначе непонятно было бы самое объединение этих языков в особый и самостоятельный предмет изучения. Нет никакого сомнения в том, что, например, все индоевропейское языкознание есть наука об одном языке и что это обстоятельство существенным образом, притом далеко не всегда положительно, отразилось на тех общих учениях о языке, которые возникали среди специалистов данной области. От исследований первой группы такие исследования, имеющие своим предметом отдельную идиому, отличаются тем, что познание именно этой избранной идиомы, в полноте ее конкретного исторического бытия, составляет для них конечную задачу. Эти исследования устанавливают не то, что «возможно», «бывает», «случается», а то, что реально, именно в данном случае есть, было, произошло. Разумеется, никакое лингвистическое исследование, в том числе и такое, которое посвящено отдельному языку, не может не пользоваться общими положениями лингвистики и непременно должно исходить из того, что вообще возможно в человеческих языках. Но для собственно лингвистических исследований такие общие положения составляют их конечную цель, между тем как для исследований в области одного языка эти общие положения служат лишь руководящими методическими указаниями. Обратно, те законы, которые устанавливаются для отдельной идиомы, разумеется, совсем не безразличны для лингвистики в собственном смысле этого термина. Но для нее такие законы служат лишь материалом ее собственных построений, потому что с точки зрения
конечных задач науки о языке это только один из многих частных случаев, требующих совокупного анализа. Таким образом, на практике исследования обоих типов очень тесно переплетаются и часто между тем и другим направлением лингвистической работы невозможно провести отчетливую границу. Исследования в области отдельных языков питают собой общие лингвистические исследования и позволяют вносить все большую точность в формулирование общих лингвистических законов, а уточнение таких формулировок дает возможность и в отдельных языках увидеть то, что ранее оставалось в них незамеченным. В неизбежности этого вечного движения как раз и заключается залог бесконечного прогресса научного знания. Но все же от того, что одна наука направляет работу другой и в то же время сама пользуется материалом последней, обе науки не перестают быть разными науками и не теряют каждая своего особого индивидуального места в общей системе наук.
Совершенно очевидно, что так наз. общая лингвистика невозможна без исследований в области отдельных языков. Но это вовсе не значит, что задачи общей лингвистики исчерпываются со-ставлением сводок из материалов разных языков, так как уже само по себе сопоставление подобных различных материалов рождает новые и специфичные проблемы, для возникновения которых исследование отдельных языков не представляет нужных условий. Точно так же ошибочно было бы думать, будто все значение исследований в области отдельных языков заключается в их служебной роли по отношению к задачам общей лингвистики. Доставляя последней необходимый материал, исследования в области отдельных языков в то же время решают такие проблемы, которые возникают только тогда, когда изучается какой-нибудь один язык, и которые не стоят и не могут стоять перед наукой о языке в специ-фическом смысле этого термина. Конечно, никому нельзя запретить заниматься исследованием только одного языка с исключительной целью оказывать в такой именно форме посильные услуги языкознанию. В любой научной области существует необходимость в работах вспомогательных и предварительных. Но, оставаясь на таком вспомогательно-служебном посту, не только нельзя самостоятельно решать задачи, возникающие перед общей лингвистикой, но нельзя также просто увидеть те специфичные задачи, которые в действительности должны определять собой содержание исследований, посвященных отдельному языку. Я имею в виду те задачи, которые возникают в силу того, что изучение отдельного языка, не ограничивающее себя вспомогательными и служебными целями, а желающее быть вполне адекватным предмету, непременно должно быть изучением истории данного языка.