Знакомство с бессознательным. 2 страница

Моя мать научила меня молитве, которую я должен был читать каждый вечер. Я рад был это делать, потому что молитва успокаивала меня перед лицом смутных образов ночи.

Распростри крылья,

Милосердный Иисусе,

И прими птенца Твоего.

Если дьявол захочет уловить его,

Вели ангелам петь:

Этот ребенок, должен остаться невредим!

«Her Jesus» был уютным, благодушным господином (совсем как герр Вегенштайн из замка), он был почтенный, богатый, влиятельный, он защищал маленьких детей по ночам. Почему он должен быть крылатым как птица, было загадкой, которая меня не волновала. Куда более важным и наводящим на размышления было сравнение детей с птенцами, которых «Her Jesus» очевидно «принимал» неохотно, как горькое лекарство. Это было трудно понять. Но я сразу же сообразил, что дьявол любит птенцов и нужно не дать ему проглотить их. Так что «Her Jesus», хотя ему это было и не по вкусу, все равно поедал их, чтобы они не достались дьяволу. До сих пор ход моих мыслей был утешителен, но после я узнал, что «Her Jesus» таким же образом «принял» к себе других людей и что «принятие» означало помещение их в яму, в землю.

Мрачная аналогия послужила причиной моего недоверия к Христу. Он уже не казался мне большой добродушной птицей и стал ассоциироваться со зловещей чернотой людей в церковных одеяниях, высоких шляпах и блестящих черных ботинках, которые несли черный гроб.

Эти размышления привели к первой осознанной травме. Однажды жарким летним днем я сидел один, как обычно, у дороги перед домом и играл в песке. Дорога поднималась вверх к лесу, и мне хорошо было видно, что происходило наверху. Я увидел спускающегося из леса человека в странно широкой шляпе и длинном темном облачении. Он выглядел как мужчина, но был одет как женщина. Человек медленно приближался, и я увидел, что это действительно мужчина, одетый в особенную, доходящую до пят черную одежду: При виде его я преисполнился страхом, который превратился в смертельный ужас, как только пугающая мысль узнавания вспыхнула в моей голове: «Это иезуит». Незадолго перед тем я подслушал беседу между отцом и гостившим у нас священником. Беседа касалась грязной деятельности иезуитов. По полураздраженному, полуиспуганному тону отцовских реплик я понял, что «иезуиты» — это нечто исключительно опасное, даже для моего отца. На самом деле я, конечно же, и представления не имел о том, что такое иезуиты, но мне было знакомо похожее слово «Jesus» из моей маленькой молитвы.

Человек, спускающийся вниз по дороге, видимо, переоделся, подумал я, поэтому на нем женская одежда. Возможно, у него дурные намерения. Ужаснувшись, я бросился к дому, быстро взбежал по лестнице и спрятался под балкой в темном углу чердака. Не знаю, сколько я там просидел, но, должно быть, долго, потому что, когда я осмелился спуститься на первый этаж и осторожно высунул голову из окна, черного человека не было и в помине. Еще несколько дней я сидел в доме, оцепеневший от страха. И даже когда я опять начал играть на дороге, лесистая вершина холма оставалась для меня предметом бдительного беспокойства. Позже я, конечно, понял, что черный человек был обычным католическим священником.

Приблизительно в то же время — я не могу сказать с абсолютной точностью, предшествовало ли это случаю с иезуитом — мне приснился один из первых запомнившихся мне снов, которому предстояло занимать меня всю жизнь. Мне было тогда немногим больше трех лет.

Вблизи замка Лауфен особняком стоял дом священника, рядом тянулся большой луг, начинавшийся у фермы церковного сторожа. Во сне я очутился на этом лугу и внезапно увидел темную прямоугольную, выложенную изнутри камнями яму. Никогда прежде я не видел ничего подобного. Подбежав, я с любопытством заглянул вниз и увидел каменные ступени. В страхе и дрожа от страха я все же туда спустился. В самом низу, за зеленым занавесом, находился вход с круглой аркой. Занавес был большой и тяжелый, ручной работы, похожий на парчовый и выглядевший очень богато. Любопытство толкнуло меня узнать, что за ним: я отодвинул занавес и увидел в тусклом свете прямоугольную палату, метров в десять длиной, с каменным сводчатым потолком. Пол тоже был выложен каменными плитами, а в центре его лежал красный ковер. Там, на возвышении, стоял богато изукрашенный золотой трон. Я не уверен, но на сиденье, кажется, лежала красная подушка. Это был действительно величественный трон — сказочный королевский трон. На нем что-то стояло, что я поначалу принял за ствол дерева (около 4 — 5 м высотой и 0,5 м толщиной). Этот ствол доходил почти до потолка, и очень напоминал странную массу — сплав кожи и голого мяса; все венчало нечто вроде головы без лица и волос, на макушке которой располагался один глаз, устремленный неподвижно вверх.

Помещение довольно хорошо освещалась, хотя там не было ни окон, ни другого видимого источника света. От головы же полукругом исходило яркое свечение. То, что стояло на троне, не двигалось, но у меня возникло чувство, что оно в любой момент может соскользнуть и, как червяк, поползти ко мне. Я застыл в ужасе. В этот момент снаружи, сверху, послышался голос моей матери. Она воскликнула: «Взгляни, это же людоед!» Ее слова лишь усилили мой ужас, и я проснулся в поту, перепуганный до смерти. После этого мне долгое время было страшно засыпать, я боялся повторения сна.

Кошмарное сновидение не давало мне покоя много дней. Гораздо позже я понял, что это был образ фаллоса. И прошли еще десятилетия, прежде чем я узнал, что это ритуальный фаллос. Я никогда не смог до конца понять, что же тогда хотела сказать моя мать: «это людоед» или «таков людоед»? В первом случае она подразумевала бы, что не Иисус или некий иезуит пожирали маленьких детей, но представшее чудище, во втором же — людоед вообще был символом, так что мрачный «Her Jesus», иезуит и образ моего сна были идентичны.

Абстрактный фаллический смысл подтверждается единичностью предмета и его вертикальным положением на троне. Яма на лугу — это могила, сама же могила — подземный храм, чей зеленый занавес символизировал луг, другими словами, тайну земли с ее зеленым травяным покровом. Ковер был кроваво-красным. А что сказать о своде? Возможно ли, чтобы я уже побывал в Муноте, цитадели Шафгаузена? Маловероятно — никто не возьмет туда трехлетнего ребенка. Так что вряд ли это было воспоминанием. Кроме того, я не знаю, откуда взялась анатомическая правильность образа. Интерпретация самой верхней его части как глаза с источником света указывает на значение соответствующего греческого слова «фалос» — светящийся, яркий.

Во всяком случае, образ из сна, похоже, был полезным богом, имя которого «поминать» не следует, и таким оставался в период моей молодости, возникая всякий раз, когда кто-нибудь эмфатично говорил о Господе. «Her Jesus» так никогда и не стал для меня вполне реальным, никогда — вполне приемлемым, никогда — любимым, потому что снова и снова я думал о его подземных свойствах, пугающее открытие которых было дано мне, хоть я не искал его. «Переодетый» иезуит отбрасывал тень на христианскую доктрину, которой меня учили. Часто она казалась мне торжественным шествием масок, своего рода похоронами, на которых люди в траурных одеждах придают своим лицам серьезное или печальное выражение, но в следующий момент тайком посмеиваются и вовсе не чувствуют себя расстроенными. Иисус казался мне в каком-то смысле богом смерти, полезным, правда, тем, что отгонял ночные страхи, но вместе с тем это был жутковатый, распятый на кресте кровавый труп. Любовь и доброта его, о которых так много говорили, казались мне сомнительными в первую очередь потому, что люди, чаще всего говорившие о «возлюбленном Господе нашем, Иисусе», носили черную одежду и глянцевые черные ботинки, напоминавшие о похоронах. Все они, как мой отец, как восемь моих дядей, — все они были священниками. Многие годы они вызывали у меня страх, не говоря уже о появлявшихся иногда католических священниках, похожих на ужасного иезуита, так встревожившего однажды моего отца. Вплоть до конфирмации, я прилагал все усилия, чтобы заставить себя относиться к Христу как положено, но мне так и не удалось преодолеть свое тайное недоверие.

Испытываемый любым ребенком страх перед «черным человеком» не был основной нотой в моем чувстве, важнее было само узнавание, пронзившее мой мозг, — это иезуит. Важна была и особая символическая обстановка моего сна, и его поразительная интерпретация — это людоед. Не великан-людоед из детских сказок, а настоящий людоед, сидящий под землей на золотом троне. В моем детском воображении на золотых тронах обычно сидели короли, а совсем далеко, на самом прекрасном высоком и ослепительно сверкающем троне, где-то в голубом небе сидели Бог и Иисус в белых одеяниях, увенчанные золотыми коронами. Но от того же Иисуса произошел «иезуит» в черной женской одежде и широкой черной шляпе. Так что, как ни посмотришь, именно оттуда исходила опасность.

В сновидении я спустился под землю и увидел нечто совершенно необычное, нечто непохожее на человека и принадлежащее подземному миру, оно неподвижно сидело на золотом троне, смотрело вверх и кормилось человеческим мясом. Пятьдесят лет спустя я наткнулся на отрывок из работы о религиозных ритуалах. Он касался идеи каннибализма, лежащей в основе евхаристии. Только тогда мне стало ясно, какой далеко недетской, какой усложненной была мысль, начавшая прорываться в мое сознание в тех двух случаях. Кто говорил во мне? Чей ум изобрел это? Какой высший разум работал тогда? Я знаю, что всякий, инстинктивно уходящий от правды в таких вопросах, будет разглагольствовать о «черном человеке», «людоеде», «случайности» и «ретроспективной интерпретации» — разглагольствовать для того, чтобы закрыть нечто, неприятно тревожное, нечто, что может нарушить привычную картину детского неведения. Да, эти добродушные, деловитые, здравомыслящие люди всегда напоминают мне тех оптимистичных головастиков, которые в солнечный день плещутся в луже, на самом мелком месте, собравшись вместе и дружелюбно помахивая своими хвостиками. Они суетятся, совершенно не осознавая, что на следующее утро лужа высохнет и все для них кончится.

Кто тогда говорил со мной? Кто посвящал меня в проблемы, далеко превосходившие мое разумение? Кто совместил высокое и низкое и заложил основу того, что станет главной страстью второй половины моей жизни? Кто же еще, кроме далекого гостя, явившегося оттуда, из области, где сходятся высокое и низкое?

Этот сон посвятил меня в тайны земли. Это было своего рода захоронением в землю, и прошли многие годы, прежде чем я снова вышел наружу. Сегодня я знаю, что это случилось затем, чтобы внести как можно больше света в окружавшую меня темноту. Это посвящение в царство тьмы. В этот момент бессознательно началась моя интеллектуальная жизнь.

В 1879 году мы переехали в Кляйн-Хенинген близ Базеля. Самого переезда я не помню, но помню, что произошло несколько лет спустя. Как-то вечером, когда я уже был в постели, отец подхватил меня на руки и вынес на западное крыльцо. Это было после извержения Кракатау в 1883 году.

В другой раз отец позвал меня, чтобы показать ярко светившуюся комету в восточной части неба.

А однажды произошло наводнение. Протекавшая через деревню река Визэ прорвала плотину, верхние подпорки моста рухнули. Утонули четырнадцать человек, желтый водяной поток унес их в Рейн. Когда вода отступила, несколько трупов застряли в песке. Как только я узнал об этом, меня невозможно было удержать. Фактически я сам нашел тело человека средних лет в черном церковном одеянии, видимо, он как раз возвращался из церкви. Он лежал наполовину засыпанный песком, прикрыв руками глаза. Точно также меня зачаровало зрелище закалывания свиньи. К ужасу моей матери, я остался досмотреть до конца. Эти вещи вызвали у меня огромный интерес.

* * *

К тем же годам, проведенным в Кляйн-Хенингене, относятся и мои ранние впечатления, связанные с искусством. Дом, в котором мы жили, построили в XVIII веке для священника. В нем была темная комната, где стояла добротная мебель, а на стенах висели старинные картины. Особенно мне запомнилась итальянская картина, изображавшая Давида и Голиафа. Это была копия с полотна Гвидо Рени, оригинал которого находится в Лувре. Как она попала в нашу семью, мне не известно. В той комнате была еще одна старая картина, которая теперь висит в доме моего сына: вид Базеля, датированный началом XIX века. Часто я прокрадывался в эту темную, отделенную от других комнату и часами сидел там, уставившись на картины. Это было единственное проявление прекрасного, известное мне.

Примерно тогда же — должно быть, я все еще был маленьким (не старше шести лет) — тетка взяла меня в Базель и повела смотреть чучела животных в музее. Мы пробыли там довольно долго, поскольку мне хотелось рассмотреть все тщательно. В четыре часа прозвенел колокольчик, это означало, что музей закрывается. Тетка тормошила меня и бранила, но я не мог оторваться от витрин. Тем временем зал заперли и нам пришлось идти другим путем — к лестнице, через античную галерею. И вот я оказался перед этими изумительными образами! Пораженный, я широко открыл глаза. Мне никогда не доводилось видеть ничего столь же прекрасного. Но я не мог их рассматривать так долго, как мне хотелось. Тетка тянула меня за руку к выходу. Я же тащился на шаг позади нее, а она громко повторяла: «Зажмурься, гадкий мальчишка, зажмурься, гадкий мальчишка!» И лишь тогда я осознал, что фигуры были обнаженными, что на них только фиговые листки. Раньше я этого просто не замечал! Такова была моя первая встреча с прекрасным. Тетка кипела от негодования, будто она выволакивала меня из борделя.

Когда мне исполнилось шесть лет, родители взяли меня на экскурсию в Арлесхайм. По этому случаю мать надела платье, которое я никогда не забывал, и это единственное ее платье, которое запечатлелось в моей памяти. Оно было сшито из черной ткани с маленькими зелеными полумесяцами. Ранний образ матери — это образ изящной молодой женщины в этом платье. В более поздних моих воспоминаниях она была уже немолодой и располневшей.

Мы направлялись в церковь, и мать вдруг сказала: «А это католический храм». Страх и любопытство побудили меня ускользнуть от нее и заглянуть внутрь. Времени как раз хватило, чтобы увидеть большие свечи на богато украшенном алтаре (это было накануне Пасхи), но тут я споткнулся о ступеньку и ударился подбородком о железо. Помнится, я глубоко поранился и у меня сильно текла кровь, когда родители поднимали меня. Ощущения мои были противоречивы: с одной стороны, мне было стыдно, потому что мои вопли привлекли внимание прихожан, с другой стороны, я чувствовал, что совершил нечто запретное. Иезуиты, зеленый занавес, секрет людоеда... Это та самая католическая церковь, что связана с иезуитами. Она виновата, что я упал и кричал.

Многие годы, стоило лишь мне войти в храм, я испытывал тайный страх перед кровью, падением и иезуитами. Таковы были образы, всплывавшие при мысли о католическом храме, и вместе с тем его атмосфера всегда очаровывала меня. Присутствие католического священника обостряло мои чувства (если такое возможно). И только к тридцати годам я перестал испытывать чувство угнетения перед матерью-церковью. Первый раз я почувствовал это в Соборе святого Стефана в Вене.

Когда мне исполнилось шесть лет, отец стал учить меня латыни, и я начал ходить в школу. Я ничего не имел против школы, там мне было легко, поскольку я всегда опережал других, научившись читать прежде, чем попал в школу. Однако помню случай, когда, еще не умея читать, я приставал к матери, чтобы она почитала мне «Orbis pictus», — старую, богато иллюстрированную детскую книгу, где я находил описания экзотических религий. В ней были необыкновенно интересовавшие меня картинки с изображениями Брахмы, Вишну и Шивы, По рассказам матери, я постоянно возвращался к ним. И когда бы я это ни делал, у меня возникало неясное чувство родства этих образов с моим «первым откровением», но я ни с кем об этом не говорил. Это был мой секрет. Косвенно мать подтвердила мое чувство — я заметил легкое презрение в ее тоне, когда она говорила о «язычниках». Я знал, что она не примет моего «откровения», а только ужаснется, и мне не хотелось лишний раз себя травмировать.

Такое недетское поведение было связано, с одной стороны, с острой чувствительностью и уязвимостью, с другой — и это особенно важно — с одиночеством в ранний период моей жизни. (Моя сестра родилась через девять лет после меня.) Я один играл в свои игры. К сожалению, не могу вспомнить, во что играл, помню только — я не хотел, чтобы меня беспокоили. Погружаясь в свои игры, я не выносил, когда за мной наблюдали или говорили обо мне и моей игре. Первое четкое воспоминание об играх относится к седьмому или восьмому году жизни. Я обожал кубики и строил башни, которые потом с восторгом разрушал «землетрясением». Между десятью и одиннадцатью годами я все время рисовал — битвы, штурмы, бомбардировки, морские сражения. Потом я заполнял всю книгу упражнений чернильными кляксами и развлекался, придумывая им фантастические объяснения. И школа мне нравилась кроме всего прочего тем, что у меня наконец появились товарищи для игр — то, чего я так долго был лишен.

И это было не единственное, что я нашел для себя в школе. Но прежде чем рассказать об этом, я должен упомянуть о мрачной атмосфере, которая ночью как бы сгущалась в доме. Что-то происходило по ночам, что-то непостижимое и тревожное. Мои родители спали порознь. Я спал в комнате отца. Из комнаты матери исходило нечто пугающее, по вечерам мать казалась странной и таинственной. Однажды ночью я увидел выходящую через ее дверь слабо светящуюся расплывчатую фигуру, ее голова отделилась от шеи и поплыла впереди по воздуху, как маленькая луна. Тут же появилась другая голова и тоже отделилась. Это повторилось шесть или семь раз. Меня беспокоили сны, в которых предметы то увеличивались, то уменьшались. Например, мне снился крошечный шар, находящийся на большом расстоянии, постепенно он приближался, разрастаясь в нечто чудовищное и вызывая удушье. Или мне снились телеграфные провода с сидящими на них птицами; провода расширялись, мой страх нарастал, пока наконец от ужаса я не пробуждался.

Сны эти были предвестниками физиологических изменений, связанных с половым созреванием, однако у них была и другая причина. В семь лет я заболел ложным крупом с приступами удушья. Однажды ночью во время такого приступа я с откинутой назад головой стоял в кровати, в то время как отец держал меня под руки. Над собой я увидел круг голубого пламени размером с полную луну, внутри него двигались золотые фигурки, я думал — ангелы. Видение повторялось, и всякий раз страх удушья становился слабее. Но удушье в невротических снах возникало снова и снова. В этом я вижу психогенный фактор: удушающей становилась атмосфера в доме.

Я терпеть не мог ходить в церковь. Исключением было Рождество. Мне очень нравилась рождественская песенка «Это день, сотворенный Господом». А вечером, конечно, была рождественская елка. Рождество было единственным христианским праздником, которому я от души радовался, к остальным же был равнодушен. Еще как-то привлекал меня сочельник, хотя он явно стоял на втором месте. Но в адвентах было нечто дисгармоническое, нечто, связанное с ночью, штормами, ветром и темнотой дома — то, что шепталось, что казалось сверхъестественным.

Теперь я вернусь к открытию, которое сделал, общаясь с моими деревенскими школьными друзьями. Я обнаружил, что они отрывали меня от самого себя, с ними я был не таким, как дома. Я принимал участие в их проказах и даже сам придумывал их, что дома никогда не пришло бы мне в голову (так мне казалось, по крайней мере). Тем не менее я прекрасно знал, на что способен. Я думал, что изменился под влиянием моих друзей. Они каким-то образом уводили меня в сторону от самого себя или принуждали быть не таким, каким я был в действительности. Влияние этого более широкого, не только родительского мира казалось мне сомнительным, едва ли не подозрительным, и чем-то, пусть не отчетливо, но враждебным. Все более сознавая яркую красоту наполненного светом дневного мира, где есть «золотистый солнечный свет» и «зеленая листва», я в то же время чувствовал власть над собой неясного мира теней, полного неразрешимых вопросов. Моя вечерняя молитва была своего рода ритуальной границей: она, как положено, завершала день и предваряла ночь и сон. Но в новом дне таилась новая опасность. Меня пугало это мое раздвоение, я видел в нем угрозу своей внутренней безопасности.

Мне впоминается также, что в это время (от семи до девяти лет) я любил играть с огнем. Наш сад был обнесен каменной стеной, в кладке которой, между камнями, образовались углубления. В одном из таких углублений я вместе с другими мальчиками часто разводил маленький костер. Его нужно было поддерживать, и мы все вместе собирали для него ветки. Однако никто, кроме меня, не имел права поддерживать этот огонь. Другие могли разводить огонь в других углублениях, и эти костры были обычными, они меня не волновали. Только мой огонь был живым и священным. Это на долгое время стало моей излюбленной игрой.

У стены начинался склон, на котором я обнаружил вросший в землю большой камень — мой камень. Часто, сидя на нем, я предавался странной метафизической игре, — выглядело это так: «Я сижу на этом камне, я на нем, а он подо мною». Камень тоже мог сказать «я» и думать: «Я лежу здесь, на этом склоне, а он сидит на мне». Дальше возникал вопрос: «Кто я? Тот ли, кто сидит на камне, или я — камень, на котором он сидит?» Ответа я не знал и всякий раз, поднимаясь, чувствовал, что не знаю толком, кто же я теперь. Эта неопределенность сопровождалась ощущением странной и чарующей темноты, возникающей в сознании. У меня не было сомнений, что этот камень тайным образом связан со мной. Я мог часами сидеть на нем, завороженный его загадкой.

Через тридцать лет я вновь побывал на этом склоне. У меня уже была семья, дети, дом, свое место в мире, голова моя была полна идей и планов. Но здесь я неожиданно снова превратился в того ребенка, который зажигал полный таинственного смысла огонь и сидел на камне, не зная, кто был кем: я им или он мной? Я подумал о своей жизни в Цюрихе, и она показалась мне чуждой, как весть из другого мира и другого времени. Это пугало, ведь мир детства, в который я вновь погрузился, был вечностью, и я, оторвавшись от него, ощутил время — длящееся, уходящее, утекающее все дальше. Притяжение того мира было настолько сильным, что я вынужден был резким усилием оторвать себя от этого места для того, чтобы не забыть о будущем.

Никогда не забуду это мгновение — будто короткая вспышка необыкновенно ярко высветила особое свойство времени, некую «вечность», возможную лишь в детстве. Что это значило, я узнал позже. Мне было десять лет, когда мой внутренний разлад и неуверенность в мире вообще привели к поступку, совершенно непостижимому. У меня был тогда желтый лакированный пенал, такой, какой обычно бывает у школьников, с маленьким замком и измерительной линейкой. На конце линейки я вырезал человечка, в шесть сантиметров длиною, в рясе, цилиндре и блестящих черных ботинках. Я выкрасил его черными чернилами, спилил с линейки и уложил в пенал, где устроил ему маленькую постель. Я даже смастерил для него пальто из куска шерсти. Еще я положил в пенал овальной формы гладкий черноватый камень из Рейна, покрасил его водяными красками так, что он казался как бы разделенным на верхнюю и нижнюю половины, и долго носил камень в кармане брюк. Это был его камень, моего человечка. Все вместе это составляло мою тайну, смысл которой я не вполне понимал. Я тайно отнес пенал на чердак (запретный, потому что доски пола там были изъедены червями и сгнили) и спрятал его на одной из балок под крышей. Теперь я был доволен — его никто не увидит! Ни одна душа не найдет его там. Никто не откроет моего секрета и не сможет отнять его у меня. Я почувствовал себя в безопасности, и мучительное ощущение внутренней борьбы ушло. Когда мне бывало трудно, когда я делал что-нибудь дурное или мои чувства были задеты, когда раздражительность отца или болезненность матери угнетали меня, я думал об этом моем человечке, заботливо уложенном и завернутом, о его гладком, замечательно раскрашенном камне. Время от времени, когда я был уверен, что никто меня не увидит, я тайком пробирался на чердак. Взобравшись на балку, я открывал пенал и смотрел на моего человечка и его камень. Каждый раз я клал в пенал маленький свиток бумаги, где перед этим что-нибудь писал на тайном, мной изобретенном языке. Новый свиток я прятал так, будто совершал некий торжественный ритуал. Не могу, к сожалению, вспомнить, что же я хотел сообщить человечку. Знаю лишь одно, что мои «письма» были своего рода библиотекой для него. Мне кажется, хотя я не очень уверен в этом, что они состояли из моих любимых сентенций.

Объяснить себе смысл этих поступков я никогда не пытался. Я испытывал чувство вновь обретенной безопасности и был доволен, владея тем, о чем никто не знал и до чего никто не мог добраться. То была тайна, которую нельзя было открывать никому, ведь от этого зависела безопасность моей жизни. Почему это было так, я себя не спрашивал. Просто было и все.

Владение тайной оказало мощное влияние на мой характер. Я считаю это самым значительным опытом моего детства. Точно так же я никогда никому не рассказывал о моем сне: иезуит тоже принадлежал к таинственной сфере, про которую — я это знал — нельзя говорить никому. Деревянный человечек с камнем был первой попыткой, бессознательной и детской, придать тайнам внешнюю форму. Я был поглощен всем этим и чувствовал, что должен попытаться это понять, но не знал, что на самом деле хотел выразить. Я всегда надеялся, что смогу найти нечто такое (возможно, в природе), что даст мне ключ от моей тайны, прояснит наконец, в чем она заключается, т.е. ее истинную суть. Тогда же у меня возникла страсть к растениям, животным, камням. Я всегда готов был к чему-то таинственному. Теперь я сознаю, что был религиозен в христианском смысле, хотя всегда с оговоркой вроде: «Все это так, да не совсем!» или «А что же делать с тем, что под землей?» И когда мне вдалбливали религиозные догматы и говорили: «Это прекрасно и это хорошо!», я думал про себя: «Да, все это так, но есть нечто Другое — тайное, его не знает никто».

Эпизод с вырезанным человечком стал высшей и последней точкой моего детства. Длился он примерно год. Больше я не вспоминал о нем до тех пор, пока мне не исполнилось тридцать пять. Тогда передо мной с необыкновенной ясностью вновь возникло это детское впечатление. Я работал над книгой «Либидо: его метаморфозы и символы» и собирал материал о «кладбище живых камней» близ Арлесхайма, об австралийских амулетах, когда внезапно обнаружил, что совершенно отчетливо представляю себе один из этих камней: черный, овальный, с двух сторон окрашенный. За этим образом в моей памяти возникли желтый пенал и деревянный человечек. Человечек этот был маленьким языческим идолом, чем-то вроде античной статуи Эскулапа со свитком.

Вместе с этим воспоминанием меня впервые посетила мысль, что существуют некие архаические элементы сознания, не имеющие аналогов в книжной традиции. В библиотеке отца (с которой я познакомился гораздо позднее) не было ни единой книги, в которой можно было бы отыскать информацию по этой теме. Не говорю уже о том, что отец не имел ни малейшего представления о подобных вещах.

В 1920 году, будучи в Англии, я, совершенно забыв о своем детском опыте, вырезал из дерева две похожие фигурки. Одну из них я воспроизвел в увеличенном масштабе из камня, теперь она стоит в моем саду в Кюснахте. И лишь тогда подсознание подсказало мне ее имя — «atmavictu» — «breath of life» (букв. — дуновение жизни). Это было продолжением тех квазисексуальных образов моего детства, но теперь они представали как «breath of life», творческий импульс. Все вместе это называлось «kabir»*, — фигурка, завернутая в плащ, она имела так называемый «kista» — запас жизненной силы в виде продолговатого черного камня. Но эта связь открылась мне много позже. Ребенком я совершал ритуал также, как, по моим позднейшим наблюдениям, это делали африканские аборигены; они тоже сперва что-то делали и лишь потом осознавали, что же это было.

Школа.

I.

В одиннадцать лет меня отправили учиться в базельскую гимназию, и это значило довольно много. Меня разлучили с деревенскими товарищами, и я оказался в «большом мире», заполненном «большими людьми», куда более влиятельными, чем мой отец; они жили в великолепных домах, разъезжали в дорогих каретах, запряженных чудесными лошадьми, изысканно объяснялись на немецком и французском. Их хорошо одетые сыновья с прекрасными манерами и обилием карманных денег стали моими школьными товарищами. С удивлением и тайной завистью я слушал их рассказы о каникулах, проведенных в Альпах. Они побывали там, среди тех самых пылающих горных вершин близ Цюриха, они даже побывали на море — последнее меня совершенно ошеломило. Я взирал на них так, будто они были существами из другого мира, их окружал ореол недостижимости, «пылающих горных вершин», далекого и невообразимого моря. Тогда я впервые осознал, что мы бедны, что мой отец — бедный деревенский священник, а я — еще более бедный сын священника, у меня дырявые туфли и я по шесть часов кряду сижу в школе в мокрых носках. Я увидел своих родителей в другом свете и стал понимать их заботы и беспокойство. Особенно я сочувствовал отцу, и что удивительно — гораздо меньше матери. Она всегда казалась мне сильнее. Тем не менее, когда отец давал выход своему раздражению, я всегда становился на ее сторону. Необходимость такого выбора не лучшим образом отразилась на моем характере. Я взял на себя роль высшего судьи, который nolens-volens должен был рассудить родителей. Это сделало меня в некоторой степени высокомерным, но в то же время моя неуверенность в себе возрастала.

Наши рекомендации