Моя жизнь в качестве туалетной лягушки 3 страница
С точки зрения гена
«Прежде чем помогать другим, закрепите свою собственную кислородную маску», — предупреждают нас в начале каждого перелета. Альтруизм требует, чтобы в первую очередь мы позаботились о себе, но именно этого, как ни печально, не сделал один из главных теоретиков в этом вопросе. Эту историю описал Орен Харман[20]в захватывающей книге «Цена альтруизма: Джордж Прайс и поиски истоков доброты» (The Price of Altruism: George Price and the Search for the Origins of Kindness).
Джордж Прайс — эксцентричный американский химик, который в 1967 г. переехал в Лондон и стал специалистом по популяционной генетике, пытаясь разрешить загадку альтруизма при помощи блестящих математических формул. Однако у него далеко не все получалось с решением собственных проблем. В прежней жизни он проявлял мало внимания к другим (оставил жену с дочерьми и был для своей стареющей матери плохим сыном), а теперь маятник качнулся в противоположную сторону. Из ярого скептика и атеиста он превратился в набожного христианина, посвятившего свою жизнь городским бродягам. Он отказался от всякого имущества и перестал следить за собой. К 50 годам он превратился в жилистого костлявого старика с гнилыми зубами и дребезжащим голосом. В 1975 г. Прайс покончил с собой при помощи ножниц.
Следуя давней традиции, Прайс обожал стравливать альтруизм и эгоизм. Чем острее контраст, тем глубже загадка происхождения альтруизма. Конечно, подобных загадок вокруг хватает. Защищая улей, пчелы умирают вскоре после того, как ужалят вторгнувшегося чужака. Шимпанзе спасают друг друга от нападения леопарда. Белки, завидев опасность, подают соплеменникам предостерегающий сигнал. Слоны пытаются поднять упавшего сородича. Но почему животные вообще делают что-то для других? Разве это не противоречит законам природы?
Слоновий альтруизм на равнинах Кении. С помощью своих бивней Грейс (справа) подняла упавшую трехтонную Элеанор на ноги, а затем попыталась помочь ей двинуться вперед, подталкивая сзади. Но Элеанор снова упала и через некоторое время умерла, а Грейс еще долго плакала над ней, и ее височные железы активно выделяли секрет — а у слонов это говорит о глубоком страдании. Эти слонихи были предводительницами разных стад, поэтому вряд ли состояли в кровном родстве.
Ученые продолжали упорно работать и спорить между собой, дело доходило даже до перепалок, — а в центре всех дебатов была одна теоретическая проблема, которая неспециалистам представляется эзотерической, но на которой строятся все недавние успехи поведенческой биологии и эволюционной психологии. Помимо драматического сюжета о жизни и смерти Прайса хватает и других судьбоносных событий и встреч, как, например, исполненный величайшей иронии визит знаменитого британского биолога-эволюциониста Джона Мейнарда Смита к еще более знаменитому Дж. Холдейну, лежащему на смертном одре. Смит принес ему книгу. И в ней утверждалось, что птицы, чтобы не допустить перенаселенности, сокращают свое размножение. Биолог классифицировал бы подобные действия как альтруизм, поскольку птицы позволяют размножаться другим, жертвуя при этом продолжением собственного рода. В последующие годы, однако, эта идея не раз становилась мишенью для насмешек, ведь большинство не готово было поверить, что животные способны ставить общественное благо выше личного. Холдейн сразу же увидел главную проблему и с озорной улыбкой сказал гостям: «Вот здорово, только представьте: сидят тетерки, а самцы с важным видом расхаживают вокруг. Время от времени какая-нибудь самочка выходит к ним, и кто-нибудь из самцов с ней спаривается. Тогда на специальной палочке делается очередная зарубка. И вот, когда на палочке уже накопилось 12 зарубок, а к ним выпорхнула следующая самка, они говорят ей: „Ну всё, леди, хорошенького понемножку!“».
Популяризаторы часто делают особый акцент на том, как те или иные черты способствуют выживанию вида или группы, однако большинство биологов — включая и меня — стараются избегать эволюционных сценариев, сосредоточенных в основном на групповом уровне. Дело в том, что большинство групп не являются генетически едиными и не могут выступать в роли генетических единиц. У приматов, к примеру, практически все особи определенного пола (самцы у большинства обезьян и самки у высших приматов) при наступлении половой зрелости покидают свою группу и присоединяются к соседнему сообществу — точно так же, как у людей часто приняты межплеменные браки. Это серьезно размывает родственные линии. В группе приматов генофонд слишком рыхлый, чтобы естественный отбор взялся за дело всерьез. В качестве генетических единиц могут выступать только группы, основанные на общности генов, — к примеру, расширенные семьи. Холдейн, кстати говоря, был одним из главных авторов взгляда на эволюцию «с точки зрения гена».
Вообще, если посмотреть с позиции гена, то альтруизм приобретает особый смысл. Даже если некто теряет жизнь, спасая родича, то тем самым он все же способствует передаче следующему поколению своих генов — тех, что были у него общими с этой особью. Так что помогать родичу — все равно что помогать себе. Рассказывают, что однажды подвыпивший Холдейн, склонившись над пивной кружкой, произнес заплетающимся языком: «Я готов прыгнуть в реку ради двух родных братьев и восьми двоюродных», — предзнаменовав таким образом появление теории родственного отбора, предложенной Уильямом Гамильтоном[21], одним из умнейших и лучших биологов со времен Чарльза Дарвина.
Я добавил здесь слово «лучший», чтобы противопоставить Гамильтона другому ученому, который, собственно, и пустил в обращение термин «родственный отбор» (кин-отбор). Он опубликовал статью, в которой изложил чужую (Гамильтонову) идею без ссылки на автора. Это упомянутый выше Мейнард Смит; говорят, что он, услышав об идее Гамильтона, воскликнул: «Конечно, как же я об этом не подумал!» Узнав, кто именно из анонимных рецензентов задержал публикацию той новаторской статьи, Гамильтон затаил на Мейнарда Смита горькую обиду, несмотря на многократные извинения. Прайс, кстати говоря, едва избежал судьбы Гамильтона. Мейнард Смит собирался всего лишь поблагодарить его за подсказанные в пылу достаточно корректных дебатов мысли («Почему змеи не используют ядовитые зубы в сражениях друг с другом?»), но Прайсу, к счастью, удалось договориться с ним о соавторстве.
Первоначально идеи кин-отбора отодвинули в тень все диспуты об альтруизме, дискуссия практически полностью пошла по пути обсуждения социальных насекомых, живущих близкородственными колониями (таких, к примеру, как пчелы и термиты). Но не меньшую известность получило и еще одно объяснение происхождения альтруизма. Американский биолог-эволюционист Роберт Триверс[22]предположил, что сотрудничество неродственных особей зачастую основывается на реципрокном альтруизме: акт помощи, за который в данный момент приходится дорого заплатить, в долгосрочной перспективе все же приносит пользу, если на помощь отвечают помощью. Если я спасаю тонущего друга, а затем он спасает меня при аналогичных обстоятельствах, то мы оба получаем от этого несомненную пользу; в результате нам обоим становится лучше, чем было бы, если бы каждый из нас оставался сам по себе. Реципрокный альтруизм позволяет узам сотрудничества расширяться за пределы родственных связей.
Неудивительно, что большинство участников этой долгой дискуссии опирались на собственные политические пристрастия. Один из них, британский статистик и биолог Рональд Фишер, был убежденным сторонником евгеники и считал, что человеческую расу не мешало бы генетически улучшить. Еще один, американский специалист по теории игр венгерского происхождения Джон фон Нейман, настолько увлекся своими расчетами, что в 1955 г. пытался убедить американский сенат сбросить атомную бомбу на СССР. Он говорил так: «Если вы спрашиваете, бомбить ли их завтра, то я спрашиваю, почему не сегодня?» Другие, однако, были записными коммунистами, и первым из них, конечно, был Петр Кропоткин, русский князь-анархист[23]. Несмотря на обвинения противников, утверждающих, что эволюционная биология — это заговор правых, дебаты об альтруизме шли в основном на левом, а не на правом фланге идеологического спектра. Мне это известно из первых рук, поскольку Триверс и покойный Гамильтон иногда встречались в Калифорнии на конференциях Грутеровского института права и поведенческих исследований, в котором мне довелось работать не один десяток лет. Однажды во время интервью с Бобом я спросил его о возможных следствиях из его теории. Вот один из ответов:
«ФдВ: Мне кажется, между строк в вашей работе прочитываются те же социальные взгляды, которые были в свое время присущи Кропоткину…
Триверс: Вы правы относительно моих политических предпочтений. Когда я оставил математику и решал, чем заниматься в колледже, я сказал (хвастливо и с самоиронией): „Ну хорошо, я стану юристом и буду бороться за гражданские права и против бедности!“ Кто-то предложил мне заняться историей США, но вы же знаете, в то время, в начале 1960-х, в их книгах не было ничего, кроме самолюбования. В итоге я занялся биологией.
Поскольку в политике я оставался либералом, то эмоционально мне очень импонировало, что из простого аргумента типа „ты почешешь спинку мне, я — тебе“ довольно быстро выводится логическая база для справедливости и честности. По крайней мере такой взгляд не совпадает с жуткой, но традиционной биологической позицией насчет права сильного».
После похорон Прайса Гамильтон отправился в его жалкую квартиру, намереваясь забрать оттуда бумаги покойного ученого; при этом он заметил, что чувствует родство с человеком, который в конце жизни начал напрямую беседовать с Богом («Я стараюсь во всем быть рабом Божиим и отдавать на Его суд все вопросы, большие и маленькие…»). Безвременную кончину Прайса можно объяснить, в частности, тем, что он был глубоко расстроен результатами собственных расчетов. К примеру, получалось, что невозможно развить верность своим, одновременно избегая жестокости, насилия и убийств по отношению к чужим. Он приходил в отчаяние при мысли о том, что альтруизм мог вообще не появиться, если бы не его обратная «темная» сторона. Но Прайс считал также, что на пути подлинного альтруизма всегда стоит эгоизм. Эта гигантская ошибка, возможно, стоила ему жизни — так рьяно он испытывал пределы человеческой природы и собственную способность к самопожертвованию. И не важно, что в большинстве случаев человеческий альтруизм функционирует совершенно не так. Он вырастает из эмпатии к тем, кто нуждается в помощи, а весь смысл эмпатии состоит в стирании границы между собой и другим существом. Очевидно, это делает разницу между эгоистичными и неэгоистичными мотивами довольно туманной.
Понимая, что никакая теория человеческого альтруизма не обойдется без эмпатии, Триверс опробовал свою гипотезу на Гамильтоне. «Когда-то давно я говорил об этом с Биллом. Я сказал ему: „Билл, как насчет эмпатии?“, а он ответил: „А что такое эмпатия?“ Как если бы никакой эмпатии вообще не существовало на свете». Жаль, следовало бы добавить, потому что внимание к тому, как альтруизм работает , могло снизить количество противоречий и масштабы путаницы в вопросе о том, на что способны гены. Путь от генов к поведению далеко не прямой, и психология альтруизма заслуживает не меньшего внимания, чем сами гены. Ошибка первых теоретиков состояла в том, что они упускали из виду сложность этого маршрута…
Эмпатия свойственна в основном млекопитающим, поэтому еще более серьезная ошибка великих мыслителей заключалась в том, что сваливались в кучу все проявления альтруизма. Здесь и пчелы, умирающие за свой улей, и миллионы клеток миксомицета, у которого размножаться дозволено только немногим клеткам из тех, что собрались вместе в единый слизнеподобный организм. Жертва такого рода ставится в один ряд с ситуацией, когда человек прыгает в ледяную реку, спасая незнакомца, или когда шимпанзе делится пищей с хныкающим сиротой. С точки зрения эволюционной перспективы тот и другой тип помощи сравнимы, но с точки зрения психологии они различаются радикально. Имеет ли миксомицет хотя бы какие-то мотивации, подобные нашим? А кусающими чужака пчелами разве двигает не агрессия, а высокие мотивы, которые мы обычно связываем с альтруизмом? Млекопитающие обладают, как я это называю, «альтруистическим импульсом»: они отзываются на знаки страдания у других и испытывают побуждение помочь, улучшить положение страждущих. Распознать нужду ближнего и отреагировать на нее — совсем не то же самое, что следовать заранее запрограммированной тенденции приносить себя в жертву генетическому благу вида.
Но популярность взгляда на эволюцию с точки зрения гена росла, и на подобные тонкие различия никто не обращал внимания. Это вело к циничному взгляду на природу человека и животного. Значение альтруистического импульса принижалось, а сам он даже осмеивался; понятие морали вообще было снято с повестки дня. Получалось, что человек лишь чуть лучше общественных насекомых. Человеческая доброта рассматривалась как шарада, а мораль — как тонкий налет лоска поверх кипящих в человеке отвратительных склонностей. Эта точка зрения, которую я окрестил «теорией лоска», берет начало еще с Томаса Генри Гексли[24], известного также как «Бульдог Дарвина».
Бульдожий тупик
Надо сказать, что Гексли, защищающий Дарвина, стал бы немного похожим на меня, если бы мне вдруг вздумалось защищать Эйнштейна. Я, хоть убейся, ни за что не разберусь в теории относительности. У меня просто не хватит на это математических способностей; максимум, что я смогу понять, — это пример с быстро идущим поездом и другие упрощения для «чайников». Все, чего мог бы ожидать от меня Эйнштейн, — это размахивание рук и уверения, что он, Эйнштейн, высказал великолепную идею, которая куда лучше механистических представлений Ньютона. На мой взгляд, такое выступление не слишком помогло бы Эйнштейну, но приблизительно так и произошло с Дарвином, когда Гексли принял вызов. Гексли не имел формального образования и был анатомом-самоучкой. Его репутация в области сравнительной анатомии была очень высокой. Однако ему, как известно, очень не хотелось признавать естественный отбор главной движущей силой эволюции, да и с градуализмом[25]были проблемы. А это ведь не мелкие детали теории! Именно поэтому вряд ли стоит удивляться, что один из ведущих биологов XX в. Эрнст Майр[26]резко отозвался о Гексли, сказав, что тот «никоим образом не представлял подлинную мысль Дарвина»[27].
Гексли известен в первую очередь тем, что на публичных дебатах по теории эволюции в 1860 г. «размазал по стенке» епископа Уилберфорса. Епископ насмешливо поинтересовался у Гексли, по какой линии — материнской или по отцовской — он происходит от человекообразных обезьян. Гексли, говорят, ответил, что он не против быть далеким потомком обезьяны, но постыдился бы состоять в родстве с тем, кто позорит свой ораторский дар, дабы скрыть с его помощью истину.
Полезно, однако, взглянуть на эту знаменитую историю с долей скепсиса. Помимо того, что она была состряпана через несколько десятков лет после события, в ней есть еще одна неувязка: голос Гексли был слишком слаб, чтобы прозвучать на весь зал, а тогда, до появления микрофонов, это имело значение. Один из ученых, присутствовавших в аудитории, написал пренебрежительно, что Гексли не смог докричаться до присутствующих и что именно ему, ботанику Джозефу Гукеру (Joseph Hooker), пришлось схватиться с епископом: «Я буквально раздавил его под гром аплодисментов. Я дал ему под дых в первой же схватке при помощи десятка слов, вылетевших из его же грязного рта». Сам епископ, кстати говоря, был твердо убежден в том, что сумел дать достойную отповедь своим оппонентам.
Да, редкий случай! Очевидно, в том споре все остались победителями! Вот только Гексли повезло больше других: именно он вошел в историю как великий защитник науки и противник религии. Дарвин, не любивший публичности, нуждался в воинствующем апологете своих противоречивых идей. Гексли же, напротив, обожал словесные баталии и искал только повода подраться. Прочитав «Происхождение видов», он с готовностью предложил Дарвину свои услуги: «Я точу когти и клюв в ожидании схватки».
Томас Генри Гексли, боевитый публичный защитник Дарвина, называл себя агностиком. Однако религиозная склонность в нем все же оставалась, заставляя его разойтись с Дарвином по вопросам нравственной эволюции: Гексли считал ее невозможной (карикатура Карло Пеллегрини в газете Vanity Fair за 28 января 1871 г.).
Гексли изобрел термин «агностик», а это значило, что он сомневался в существовании Бога и тем только утвердил свою репутацию палача религии. Однако сам Гексли рассматривал агностицизм как метод, а не позицию. Он выступал за научные аргументы, основанные исключительно на фактических доказательствах, а не на каких-то высших авторитетах; сегодня такая установка известна как рационалистическая. Гексли заслуживает уважения за серьезный шаг в верном направлении, но по иронии сам оставался глубоко религиозным человеком, и это наложило отпечаток на все его взгляды. Он называл себя «научным кальвинистом», и значительная часть его рассуждений строилась согласно строгой и мрачной доктрине первородного греха. Исходя из того, что боль в мире присутствует всегда, говорил он, мы можем только надеятся выдержать эту боль со стиснутыми зубами; он придерживался философии «улыбайся и все сноси». Природа не способна породить никакого добра, как говорил сам Гексли:
«Мне представляется, что доктрины предопределения, первородного греха, врожденной порочности человека и злой участи большей части рода человеческого, идеи власти Сатаны в этом мире и внутренне присущей всякой материи гнусности, учение о злобном Демиурге, подчиненном милосердному Всевышнему, лишь недавно явившему себя, какими бы несовершенными они ни были, куда ближе к истине, чем популярные „либеральные“ иллюзии о том, что все дети рождаются хорошими…»
Власть Сатаны? Похоже это на взгляды агностика? Книга под названием «Светские проповеди» (Lay Sermons) позволяла Гексли на равных конкурировать с проповедями, читаемыми с кафедры. Он принял такой нравоучительный тон, что критики не раз называли его выступления фарисейскими и исполненными обвинений пуританского толка. Религиозные взгляды Гексли, прикрытые стремлением к объективной истине, вполне объясняют и следование «теории лакировки», и суровую оценку человеческой природы. Гексли рассматривал человеческую этику как победу над природой и сравнивал ее с ухоженным садом. Садовник должен неустанно работать, чтобы содержать свой сад в порядке, препятствуя его одичанию. Гексли говорил, что садоводческий процесс по сути своей противоположен процессу, происходящему во Вселенной. Природа постоянно пытается подорвать усилия садовника, наводняя его участок отвратительными сорняками, слизнями и другими вредителями, готовыми в любой момент задушить те диковинные растения, которые тот стремится вырастить.
В этой метафоре сказано все: этика — уникальный человеческий ответ на неуправляемый и жестокий эволюционный процесс. В известной лекции на эту тему, произнесенной перед большой аудиторией в Оксфорде в 1893 г., Гексли так сформулировал свою позицию:
«Следование тому, что лучше с этической точки зрения, что мы называем великодушием или добродетелью, означает поведение, которое во всех отношениях противоположно образу жизни, ведущему к успеху в борьбе за выживание во вселенной».
К несчастью, наш анатом даже намеком не показал, откуда у человечества могли взяться воля и сила для успешной борьбы с собственной природой. Если мы и вправду лишены всякой естественной добродетели, то как и почему мы решили вдруг стать образцовыми гражданами? А если такое поведение, как можно надеяться, нам во благо, то почему же природа отказывает нам в помощи? Почему должны мы неустанно трудиться в саду, только чтобы держать в узде собственные безнравственные порывы? Это очень странная теория — если это вообще можно назвать теорией; согласно ей мораль представляет собой всего лишь запоздалую реакцию эволюции, фиговый листок, едва способный скрыть истинную грешную природу человека. Обратите внимание: эта мрачная идея целиком принадлежит Гексли. Я полностью согласен с Майром и тоже считаю, что она ни в малейшей степени не напоминает мысли Дарвина. По словам биографа Гексли, «он заставлял свой этический ковчег двигаться против Дарвинова течения, которое до сих пор успешно несло его».
В конце концов у Дарвина появилась отчаянная потребность в том, чтобы кто-нибудь защитил его от этого публичного защитника. И он обрел его в лице первоклассного натуралиста Петра Кропоткина. Если Гексли вырос в городе и почти не сталкивался с животными, выживавшими после схваток с себе подобными, то Кропоткин объездил всю Сибирь и знал, как редко встречи животных проходят в том гладиаторском стиле, на чем так настаивал Гексли, считавший, что в природе идет «непрерывная борьба без правил». Кропоткин, безусловно, замечал частые случаи сотрудничества между членами одного вида. Животные могут жаться друг к другу, спасаясь от холода, или все вместе противостоять хищникам — как это делают дикие лошади при встрече с волками; то и другое принципиально важно для выживания. В книге «Взаимопомощь как фактор эволюции», вышедшей в 1902 г., Кропоткин особенно подчеркивал эти темы; по существу, вся книга была направлена против «неверных» (таких как Гексли), исказивших учение Дарвина. Правда, Кропоткин немного перегибал палку в противоположном направлении; он тщательно собирал все примеры сотрудничества у животных и пытался обосновать ими свои политические взгляды. Тем не менее он совершенно справедливо протестовал против картины природы, которую рисовал Гексли и которая в самом деле имела мало отношения к реальности.
Для меня самым сложным здесь является вопрос выхода из тупика, в который сам себя загнал Гексли. Если говорить о Боге нельзя и эволюция тоже не дает ответа, то где искать объяснение человеческой морали? Исключая из объяснений и религию, и биологию, мы оставляем там только большую черную дыру. Но самое поразительное даже не это; представьте себе: биологи, как плохие водители, умудрились столетие спустя вновь завезти нас в тот же глухой тупик.
Моя жизнь в качестве туалетной лягушки
В Австралии, говорят, местные жители нередко обнаруживают в собственном унитазе приличных размеров лягушку. Можно, конечно, попытаться выгнать ее, но лягушка, как правило, при первой же возможности возвращается на любимое место. Периодические цунами, создаваемые человеком, она спокойно пережидает, закрепившись на стенке при помощи присосок на лапах. Судя по всему, этим лягушкам совсем не мешают проносящиеся мимо отходы жизнедеятельности.
Но мне-то мешают! Последние три десятилетия прошлого века я чувствовал себя настоящей туалетной лягушкой. Мне приходилось отчаянно сопротивляться всякий раз, когда из печати выходила очередная книга о природе человека, не важно, кем сочиненная — биологом ли, антропологом или журналистом, пишущим на темы науки. Большинство авторов защищало идеи, совершенно чуждые моим представлениям о природе нашего биологического вида. Возможно только два варианта отношения к человеку: можно считать, что он изначально хорош, но способен и на зло, а можно наоборот — что он изначально плох, но способен и на добро. Я принадлежу к первому лагерю, однако литература в тот период подчеркивала лишь негативную сторону человеческой природы. Авторы считали нужным даже положительные черты описывать так, что они начинали казаться спорными. Животные и люди любят своих близких? Отлично, назовем это «непотизмом»[28]. Шимпанзе позволяют друзьям есть из своих рук? Скажем, что такие друзья «приворовывают» или «попрошайничают». Везде, куда ни глянь, полно было недоверия к доброте. Приведу характерное утверждение, которое раз за разом цитировалось в подобной литературе:
«Если отбросить сантименты, придется признать, что наше видение общества не смягчается даже намеком на подлинную доброжелательность. То, что на первый взгляд кажется сотрудничеством, при внимательном рассмотрении оказывается чем-то средним между приспособленчеством и эксплуатацией… При наличии реальной возможности действовать в своих интересах ничто, кроме выгоды, не остановит [человека] и не помешает ему проявить жестокость, искалечить и убить — брата, супруга, родителя или собственного ребенка. Отмой „альтруиста“— получишь „лицемера“».
Для американского биолога Майкла Гизелина любой альтруист — всего лишь ханжа; этот ученый так прославился своими работами по изучению морских слизней, что одно из вырабатываемых этим животным защитных веществ (гизелинин) было названо в его честь. Но приведенное высказывание относилось вовсе не к слизням, а к людям. Оно задало тон множеству более поздних рассуждений, а два десятилетия спустя отразилось эхом в книге представителя научной журналистики Роберта Райта «Моральное животное» (The Moral Animal): «…Претензия на самоотверженность примерно так же свойственна человеческой природе, как и ее частое отсутствие». Можно еще упомянуть американского биолога-эволюциониста Джорджа Уильямса, занявшего, возможно, самую крайнюю позицию. Предлагая порочную оценку «убожества» природы, он счел, что назвать природу «аморальной» или «безразличной к морали», как с разумной осторожностью выразился бы Гексли, недостаточно. Он предпочел обвинить природу в «вопиющей безнравственности», став таким образом первым и, хочется надеяться, последним биологом, который приписал эволюционному процессу нравственную характеристику[29].
Как правило, аргументы сторонников такого подхода звучат примерно так: 1) естественный отбор — это эгоистичный отвратительный процесс; 2) он автоматически формирует эгоистичные мерзкие существа и 3) только романтики с венками на головах способны думать иначе. Подразумевалось, очевидно, что сам Дарвин тоже признавал отсутствие нравственности в царстве природы — как будто он позволил бы себе застрять в том тупике, в который угодил Гексли. Нет, Дарвин для этого был слишком умен, как я объясню чуть ниже; однако высот абсурда достиг Ричард Докинз в тот момент, когда откровенно отрекся от Дарвина; в 1997 г. он заявил в одном из интервью, что «в политической и общественной жизни мы имеем право совершенно отказаться от дарвинизма»[30].
Я не хочу приводить еще более дурно пахнущие цитаты. Единственным из ученых, кому удалось пройти путь до конца и сделать логический вывод, — даже если я полностью с ним не согласен, — оказался Френсис Коллинз[31], глава крупнейшего американского федерального исследовательского учреждения — Национального института здоровья. Прочитав все те книги, в которых эволюция морали ставится под сомнение, и убедившись в том, что человечество, несмотря ни на что, обладает определенной нравственностью, Коллинз не нашел никакого иного выхода, кроме апелляции к сверхъестественным силам: «Нравственный закон для меня — самый явный и убедительный признак существования Бога».
Естественно, уважаемый генетик сразу же превратился в посмешище для зарождавшегося в тот момент атеистического движения. Кое-кто заявил, что Коллинз пачкает науку верой, а Докинз со свойственной ему снисходительностью объявил его «туповатым парнем». Оставим в стороне более серьезную проблему, которая состоит в том, что биологи, основательно запутав вопрос о нравственности, оставили широко открытой дверь для всевозможных альтернативных мнений. Этого случая вполне можно было бы избежать, если бы Коллинзу довелось познакомиться с более содержательной литературой по эволюции, берущей начало от дарвиновского «Происхождения человека». Читая эту книгу, понимаешь, что нет абсолютно никакой необходимости жертвовать своими убеждениями. Дарвин без особых трудностей совместил нравственность и эволюционный процесс, признавая при этом врожденную склонность человека к добру. Интереснее всего, с моей точки зрения, то, что он видел эмоциональную связь человека с другими животными. Если для Гексли животные были безмозглыми автоматами, то Дарвин написал целую книгу об их эмоциях, включая и способность к сопереживанию. В запомнившемся мне примере из этой книги рассказывается про одного пса, который никогда не проходил мимо корзинки с больным приятелем, котом, не остановившись и не лизнув страдальца несколько раз. В таком поведении Дарвин видел явное свидетельство эмоциональной привязанности. В последней записке, адресованной Гексли и написанной незадолго до смерти, Дарвин не удержался от мягкого шутливого укола в адрес картезианских наклонностей[32]друга и намекнул, что если животные — простые механизмы, то и человек — тоже машина: «Молю Бога, чтобы в мире было побольше таких автоматов, как Вы».
Труды Дарвина во многом идут вразрез с «теорией лоска». Он рассуждает, к примеру, что мораль вырастает непосредственно из социальных инстинктов животных, и замечает, что «было бы абсурдно говорить об этих инстинктах как производных эгоизма». Дарвин видел потенциал подлинного альтруизма, по крайней мере на психологическом уровне. Подобно большинству биологов, он резко разграничивал процесс естественного отбора, в котором и правда нет ничего привлекательного, и множество его результатов , охватывающих широкий спектр явлений. Он никогда не соглашался с тем, что неприятный процесс по определению приводит к неприятным результатам. Подобное утверждение я окрестил «Бетховенская ошибка», потому что думать так — все равно что оценивать музыку Людвига ван Бетховена на основании того, как и где она была написана. Не секрет, что венская квартира маэстро представляла собой отвратительный, неприятно пахнущий свинарник, полный мусора и неопорожненных ночных горшков. Но, разумеется, никому не придет в голову оценивать музыку Бетховена по состоянию его квартиры. Точно так же, хотя генетическая эволюция движется через смерть и разрушение, порождаемые ею чудеса не теряют от этого своего великолепия.